Глава 10.
Рязанские баррикады. Святой Василий Рязанский. «Черный рынок». Налеты на Рязань. Работа в туберкулезном диспансере. Огородные страдания. Голод в деревне. «Плата за кровь». «Моргасы». Расстрелы 1941 года. Возвращение Татьяны и ее новый арест. 1948 год. Политзанятия. Смерть Бессмертного. Вторая Ходынка. Смутное время. XX съезд. Обманутые надежды
Москву я никогда не любила и рассталась с ней легко. Рязанский поезд медленно полз на юг, за окном проплывали знакомые места. Шли первые числа мая. Уже под Рязанью, на станции Рыбное я увидела первых пленных немцев. Их вагон стоял на путях в стороне от нашего поезда. Прямо против нашего окна в путанице рельс находилась водопроводная колонка. Несколько пленных [238] набирали из нее воду, их охраняли два конвоира. Немцы боялись. Они беспокойно оглядывались, все их позы и жесты выдавали страх, который передался и мне: ведь все уже были наслышаны о немецких зверствах... «Как только их послали с двумя конвоирами?» — услышала я голос соседки по вагону, простой женщины, точно так же с беспокойством смотревшей на немцев. Слава Богу, с ними ничего не случилось...
И вот я снова в Рязани, иду полупустыми улицами, перегороженными во многих местах самодельными баррикадами, которые никого не могли бы остановить. Неподалеку от нашего дома на Подгорной «баррикада» была сложена из досок старого забора и кучки поломанной мебели. Настоящие надолбы и баррикады я увидела только у моста над железной дорогой.
Осенью и в начале зимы 1941/42 года Рязань не была защищена с запада. Между фронтами оказался большой разрыв, наших войск здесь не было. Где-то на Волге формировалась 10-я армия, но в Рязань она прибыла только к большому наступлению в декабре 1941 года. Армией командовал генерал Голиков, позднее маршал. Его книга «В Московской битве» так и не увидела свет, хотя в газетах 60-х годов писали, что она уже выходит. Я долго искала ее, бегала по книжным магазинам, но под конец узнала, что искать ее напрасно. К двадцатилетнему юбилею тех событий в рязанской областной газете «Приокская правда» была напечатана глава из этой книги — «В Рязани», из которой можно было узнать, что Голиков приехал в Рязань 26 ноября 1941 года, а прямо перед этим 24–25 ноября немцы взяли Михайлов и Захарове и были от Рязани в тридцати километрах. Сколько их, и где они находятся, известно не было, разведка не работала. [239]
Одна из жительниц Михайлова рассказывала мне, как немцы появились в городе.
Она работала в каком-то учреждении кассиром, и в тот день ей надо было пойти в банк за деньгами для зарплаты. Она их уже получила, когда кто-то вбежал в помещение банка с криком: «Немцы в городе!» Захватив портфель с деньгами, моя знакомая бросилась на улицу вместе с другими и побежала домой. Домик ее стоял на окраине города, и на протяжении всего своего пребывания в Михайлове немцы сюда не заглядывали. Больше всего ее беспокоил вопрос: что делать с деньгами? Хранить? Но если придут немцы и обнаружат эти деньги (как истинно советский человек, она полагала, что немцы первым делом проведут повальные обыски у всего населения), ей придется плохо. Уничтожить их? Но если вернутся наши, то как объяснить их исчезновение? Так в страхе она и прожила до 7-го декабря, когда немцев из Михайлова выбили.
Было и другое. Близ Михайлова в каком-то старом помещичьем доме располагался местный санаторий. На доме была блестящая крыша из оцинкованного железа — предмет давней зависти близлежащей деревни. Едва только в Михайлове появились немцы, крестьяне в ту же ночь эту крышу сняли и растащили по своим домам...
Тревожными были эти дни для Рязани, когда никто не знал, где немцы, а где — наши. В этой ситуации выиграл только святой Василий Рязанский, как известно, приплывший в Рязань по Оке против течения из Мурома на своей мантии. Он был торжественно встречен под звон колоколов, стал рязанским епископом, и рака с его мощами стояла в соборе Бориса и Глеба в рязанском кремле. Вскоре после Октября его мощи были вскрыты, воинствующим безбожникам отдали несколько костей, но [240] их сумели заполучить верующие и тайно похоронить возле собора. Вера в то, что кости святого Василия чудодейственны, жива и в наши дни: к нему идут даже неверующие с просьбой о помощи, а матери, чьи дети держат решающие экзамены, молятся святому о «пятерках». Говорят, помогает. Но главное — святой Василий обещал рязанцам, что теперь уже никогда враг не войдет в их город, и в 1941 году пророчество это сбылось.
Правда и то, что в тот год никто не верил святому, и из Рязани бежали толпами, как из Москвы. Как говорили мои родители, на нашем конце Подгорной улицы осталось всего несколько человек, но большинство бежавших вскоре вернулось.
Наша соседка, человек с юмором, рассказывала мне, что дочь ее работала в госпитале, и при эвакуации ей разрешили взять с собой всю семью, четыре поколения — прабабку, бабку, мать и своего ребенка. Двое суток ждали они своей очереди грузиться в вагоны, спали прямо на перроне, пока прабабка не выдержала: «Да что мы, бездомные, что ли? Валяемся здесь на асфальте. А какие хоромы оставили! Пошли домой!» «Хоромы» эти давно вросли в землю — дом-развалюха, где почти в каждой комнате стояли столбы-подпоры под гнилые балки. Уходя, они заперли дом на крохотный замочек, который можно было открыть булавкой, но никто его, конечно, и не тронул — только забор пошел на «баррикаду», о которую я споткнулась по приезде. Но прабабка так решительно говорила и встала, что за ней пошли и другие люди, ожидавшие отправки...
В начале войны часто случалось, что при мобилизации медперсонала забирали матерей, у которых были маленькие дети. По закону их не имели права призывать, [241] но кто смотрел тогда на законы? Так случилось с медсестрой Мартышкиной, матерью-одиночкой. У нее была четырехлетняя дочь, которую забрали в детский дом. Мать бегала с жалобами, пока ее не отпустили из госпиталя, но в городе уже шла эвакуация, и она успела буквально выхватить своего ребенка из машины, на которой уже увозили детей. Уходили последние группы людей, и она тоже присоединилась к этой толпе, поминутно оглядывавшейся на город, в который, как им сообщили, вот-вот должны были войти немцы... Слава Богу, на следующий день от догнавшей их воинской части они узнали, что немцев в Рязани нет, и тогда большинство повернуло обратно.
Хуже приходилось тем, кто бежал сам по себе, без денег, вместе с детьми, как Мартышкина. Обычно беженцы останавливались в деревнях, неподалеку от города. Но за постой надо было платить. Как мне рассказывали москвичи, крестьяне брали за ночь с человека по пяти рублей. В далеких городах тоже было несладко. Наша приятельница писала из Мордовии, что живут они в одной комнате с хозяевами, но на самом деле не живут, а всего только сидят на одном конце лавки, причем хозяева смотрят на них с ненавистью, как на худших врагов.
Я помню беженцев войны 1914 года. В Рязани были отдельные семьи из Риги и Вильно, были целые учреждения как, например, литовская семинария; были крестьяне из Польши, которых земство расселяло по деревням и заботилось о них. Из пленных у нас больше всего было почему-то австрийцев и венгров, их офицеры свободно гуляли по городу, флиртуя с барышнями и вдовами. Сходное положение было и у наших пленных. Один из знакомых, попавший в плен во время Первой мировой войны, жил в лагере где-то в предгорье, и [242] комендант под честное слово отпускал его гулять в горы. А сосед наш, вернувшись из немецкого плена, дал своему сыну имя офицера, у которого был в денщиках. Но как все это далеко от нравов нашего времени!..
На третий день по приезде в Рязань я получила повестку явиться в соответствующее учреждение для определения на работу. Но я всегда предпочитала выбирать сама, поэтому пошла в горздрав, однако добрые люди посоветовали мне скорее идти в туберкулезный диспансер, где было место сестры, чтобы меня не отправили в тифозный корпус. Конечно, я предпочитала иметь дело с туберкулезной палочкой, а не с тифозной вошью. Последние появились в огромном количестве: едва только пропало мыло, как появился тиф и стали размножаться вши. С каждым месяцем их становилось всё больше и больше. К нам, в диспансер, вшей завозили больные из районов. Твари эти ползали везде: на стерильных простынях, на халатах, на соседях в очередях... На рынке кусок хозяйственного мыла иногда стоил триста рублей — чуть меньше моей месячной зарплаты. За такую же цену часто продавали буханку хлеба, иногда эти цены опускались до ста восьмидесяти рублей. Почему так было, объяснить не берусь. Может быть, так случалось, когда откуда-то привозили то одно, то другое.
Если бы власти попытались ликвидировать «черный рынок», многие просто бы вымерли. Некоторые люди продавали здесь свои пайки, но в основном товар был ворованный, и если бы воровство это прекратилось — нам вообще нечего было бы есть. Не имеющие привилегий, вроде меня, получали по карточкам только хлеб; иждивенцы 300 граммов, служащие и дети — 400 граммов, рабочие — 500 граммов и выше. Но почему хлеб, не полученный по карточкам в этот день, пропадал? [243]
Зачем нужно было такое постановление? Кто пользовался этими кусками голодных, не сумевших вовремя получить свой хлеб? Ведь именно поэтому очереди были такими длинными. Чтобы получить свой хлеб; в очередь вставали с четырех часов утра, стояли по четыре-пять часов, и только в самом конце войны вышло разрешение получать хлеб сразу за два дня. А у «верхов» к этому времени, особенно в Москве, уже появились закрытые магазины. В Рязани всё было проще: сытые и довольные собой люди выносили набитые авоськи прямо из обкомовских дверей...
Нам же, чтобы купить что-либо на рынке, предварительно требовалось продать что-то свое на барахолке. Как и после революции, она разместилась на Старом базаре, только теперь вещи там продавали не «буржуи», а катастрофически нищавшие горожане. Товар уже не поражал своей ценностью — всё ценное в предвоенные годы было выкачано «торгсинами». Здесь можно было найти старые платья, стоптанную обувь, старые шторы, различную мелочь вплоть до карандашей и перышек для ручек... Основными покупателями были деревенские, потому что в деревне имелись продукты, а в городе — вещи. Такое соотношение спасало всех. Перед войной город стал понемногу одеваться, особенно это было заметно в Москве.
Помню, примерно в 1934 году я ехала на «букашке», то есть на трамвае маршрута «Б». Здесь всегда было больше всего народа, и когда я выбиралась на остановке из давки, мое старое зимнее пальто — единственное! — совсем разорвалось на плече. Никто не засмеялся. Кто-то из стоявших рядом дал мне большую английскую булавку, я заколола прореху, и мы с моим спутником отправились дальше... Перед войной у меня уже было два новых пальто — зимнее и летнее. [244]
Иное положение сложилось до войны в деревне. Колхозники работали «за палочки», то есть в табеле против каждой фамилии рабочий день отмечали «палочкой». Потом «палочки» подсчитывали. Требовалось, чтобы у каждого их общее количество было выше обязательной нормы. О том, что получал колхозник за такой «трудодень», лучше не говорить.
Но скоро запасы вещей у горожан истощились. С каждым днем мы жили все хуже и хуже. Заработная плата была маленькой, а теперь к обычным вычетам прибавили военный налог и стали увеличивать суммы обязательных займов, взамен которых выдавали облигации, по которым государство так никогда полностью и не расплатилось. Еще хуже было с займами в деревне. Крестьяне должны были суммы займов покрывать не десятимесячными выплатами из зарплаты, как горожане, а сразу. В эти дни продукты на рынке резко падали в цене, и возникало призрачное «изобилие» — деревня несла на рынок всё, что только могла.
После моего отъезда из Москвы, кажется, там уже не было ни одной воздушной тревоги. В Рязани же небольшие налеты по ночам бывали. К югу от города продолжали рыть окопы, и меня скоро отправили туда с моей новой работы. В Москве нас с полиграфического комбината ни на какие тяжелые работы не посылали — берегли наши руки граверов и под праздники даже напоминали: не стирайте и не мойте полов в эти дни... Но здесь я была не гравером высокой квалификации, а всего только медсестрой.
Окоп мы рыли недалеко от мясокомбината, тогдашней бойни. Дальше было поле. Окоп был узким, и землю мы выбрасывали наверх в два приема. Я стояла на узком уступе стенки окопа, внизу мне набрасывали землю, [245] а я перебрасывала ее наверх. Но и здесь не обходилось без головотяпства. Позднее, когда бои шли под Воронежем, большой овраг за Соколовским лесом, километрах в шести от Рязани, решено было превратить в непроходимый для танков ров. На машинах привезли очень много народа. Лето было жарким, земля превратилась в камень, и лопаты, которыми нас вооружили, отказывались входить в землю. Их никто не позаботился наточить, да и было их раза в три меньше, чем нас. Поначалу мы требовали лопаты, требовали их наточить, а потом поняли всю бессмысленность своей работы — овраг можно было легко обойти с обеих сторон, — и стали потихоньку разбредаться...
Когда немцы взяли Воронеж, у Нас снова появились беженцы. Усилились бомбежки, и многие рязанцы стали на ночь уходить в луга. Там было безопаснее. В тубдиспансере мы кончали работу поздно и в девятом часу вечера смотрели с балкона, как мимо нас люди группами уходят на ночь из города. Но вскоре эти «исходы» кончились весьма трагически. Учреждения тогда почти не имели автомашин, их заменяли лошади, а кормить их было нечем. Конюхи отгоняли лошадей в ночное. Однажды, чтобы погреться, двое конюхов развели на лугу костер, и какой-то немецкий летчик, пролетая, сбросил на них бомбу. И конюхи, и лошади были убиты. После этого люди перестали ходить в луга.
В нашем тубдиспансере располагался «пункт первой помощи». Это означало, что если бомбы упадут в нашем районе, мы обязаны оказать первую помощь пострадавшим. Едва только объявлялась тревога, мы закрывали столы простынями, кипятили инструменты, вытаскивали носилки. На всякий случай, кроме противогазов, у нас были соответствующие костюмы и медикаменты. Мне [246] эти противогазовые приготовления особенно досаждали: я была заместителем заведующего этим пунктом, и все, что касалось борьбы с газами, считалось моей обязанностью. По счастью, во время налетов немцы газов не употребляли, да и бомбы в нашем районе не падали.
В команде нас насчитывалось десять человек. Кому было далеко идти домой — оставался ночевать в диспансере. Я жила в трех минутах ходьбы от работы и, если налеты следовали один за другим, бегала в ночь по нескольку раз, прикрывая голову от осколков маленькой сумочкой. В Москве я не видела ни одного осколка. В Рязани же они падали, как дождь, стучали по крышам, по тротуару, а утром их сметали. Иногда они были довольно крупными и горячими.
Кроме осколков, нам досаждали блохи. Первые два лета войны были необычайно жаркими и сухими, развелась масса всяких насекомых. Вокруг диспансера расстилался огромный двор. Здесь перед войной был сад, он вымерз, деревья вырубили, земля была покрыта сухой травой, и нам казалось, что именно отсюда мы приносили блох, хотя, вполне возможно, их завозили к нам больные из дальних районов области. Во время очередной тревоги наша команда первой помощи обычно рассаживалась на стульях в длинном коридоре первого этажа, и все потихоньку ловили блох в своих чулках. Занятие это прерывалось воем самолетов. Все замирали: чьи? Кто-нибудь успокаивал: по звуку — наши...
В связи с воздушной опасностью и просто военным положением было много бесполезных и прямо нелепых приказов. В Рязани до войны новых домов почти не строили, большинство горожан жило в маленьких деревянных домиках дореволюционной постройки. Чтобы уберечь их от «зажигалок», начальство приказало все [247] балки на чердаках обмазать глиной. Какой в этом был толк — никто сказать не мог. Если каменный дом с железной крышей такими мерами и мог быть как-то предохранен от огня, то деревянный, покрытый толем, требовалось бы обмазывать целиком... Но все мазали глиной балки и ругали начальство.
Другим бичом, гораздо более серьезным, стали щели-убежища, которые полагалось иметь на каждой усадьбе. Ими почти никто не пользовался, зато в них развелась масса уховерток, пожиравших все огородные посадки. Бывало, посадишь вечером помидоры, а на утро от них остаются одни стебельки. С уховертками гибли все наши труды и надежды, потому что спасал нас от гибели только огород. А перевелись уховертки, лишь когда разрешили засыпать эти «щели».
Чтобы человек мог работать, ему надо что-то есть. На одном пайке по хлебной карточке не проживешь, это понимали даже власти. Однако они не хотели ничего делать. Почему они не давали нам соли по карточкам, если известно, что без нее человеку не прожить, а запасов ее в стране хватит не на века, а на тысячелетия? В войну соль заменяла нам сахар и масло, и в то же время мы вынуждены были покупать ее на рынке по 30 рублей за стакан. Моего заработка хватило бы только на десять стаканов соли в месяц.
И всё же власти наконец решили нас подкормить. У ближних к городу колхозов были отрезаны участки земли, которые те всё равно не могли обработать за недостатком рабочих рук. Эти участки отводили горожанам под огороды. Не знаю, сколько выделяли рабочим на заводах: в учреждениях на одного «едока» давали одну сотку. Наша семья из трех человек получила кусок поля в три сотки. В 1942 году диспансеру выделили хорошую [248] землю почти под самым элеватором, и осенью мы собрали здесь одиннадцать мешков картошки. Ухаживали мы за ней, как за каким-то экзотическим фруктом. Чтобы успеть прополоть, окучить, взрыхлить свое поле, мне приходилось вставать в три часа утра и всю дорогу, туда и обратно, бежать, чтобы не опоздать на работу. На следующий год этот участок у нас забрали и дали ближе к городу, но на очень плохой земле.
Ко времени посадки поле было уже вспахано трактором. Пласты отваленной и уже успевшей затвердеть земли предстояло перекопать лопатой, разровнять и нарезать бороздами для посадки. Накануне мы собрали деньги и попросили конюха купить овес для нашей диспансерской лошади. Вряд ли он это сделал. Запряженная в соху, лошадь была так же понура и печальна, как серый холодный воскресный день, когда мы вышли на поле. Никакие уговоры на нее не действовали: она не двигалась с места, так же страшась этих глыб перевернутой земли, как и мы сами. Что было делать? Один из нас предложил: отдадим ей свои завтраки, может быть, она и пойдет...
Мы выстроились на довольно большом расстоянии друг от друга вдоль борозды, каждый держал в протянутой руке кусок хлеба, который он взял с собой. Лошадь постояла, принюхиваясь, подошла к первому куску, взяла его, пожевала, затем двинулась ко второму, третьему... Так мы посадили картошку, засыпая ее уже лопатами.
В ту осень картошки мы собрали немного, надо было запасаться другими овощами. Кто-то принес в диспансер весть, что в пригородном колхозе можно купить морковь, и я отправилась туда с тележкой и двумя нашими сотрудницами. Колхозное поле лежало рядом, сразу же за последними домами города. Оно уже успело подмерзнуть [249] и было присыпано снегом. Кое-где виднелись кучи выбранной моркови, и с десяток женщин на дальнем конце поля убирали оставшиеся гряды. Мы долго ходили по полю, искали председателя, наконец, нашли и выяснили, что он в первый раз слышит, будто бы их колхоз продает морковь. Потом он посмотрел на нас внимательнее и спросил, где мы работаем. Мы сказали, что в туберкулезном диспансере.
Вероятно, мы сами походили на туберкулезных больных, поэтому председатель махнул рукой в сторону самой большой кучи — берите, сколько сможете, и, отказавшись от денег, сутулясь пошел от нас. Морковь была подморожена с землей, мы выбирали ее голыми руками, жалея перчатки, набрали по два мешка и постарались скорее их увезти, чтобы не подводить этого человека, который не имел права отдавать ее нам. Возможно, это был не председатель, а бригадир, но он оказался не только добрым, но еще и умным человеком, который умел сострадать людям и понимать абсурдность некоторых приказов. Он понимал, что морковь останется на поле, так как увезти ее не на чем, но это была не его собственность, а — «государственная», распоряжаться ею он не имел права, и за то, что он предпочел отдать ее голодным людям, а не сгноить под снегом, его могли ожидать самые серьезные неприятности.
Мне постоянно приходилось видеть, как «строгость» военного времени у нас оборачивалась бесчеловечностью. Вот два таких примера.
В районе, который я, как медсестра, обслуживала, жила женщина с сыном лет десяти-одиннадцати. Мать болела туберкулезом, но работала. Заметив, что она долго не приходит на прием, я отправилась к ним. Оказалось, что эта женщина получила восемь (!) лет лагерей за то, [250] что на уже убранном поле она собирала оставшуюся картошку и прятала ее в карман. Картошка эта все равно должна была сгнить к весне, но она была «государственной»... Я стояла потрясенная в опустевшем доме, а мальчик все повторял мне: «Подумайте, тетя Аня, за карман картошки — восемь лет!..»
Другой случай. При нашем диспансере был создан маленький санаторий, куда мы помещали истощенных детей из семей туберкулезных больных. По меркам военного времени их кормили вполне прилично, главным образом американскими продуктами, которые уже начали к нам поступать. Здесь работала повариха, женщина очень внимательная к детям и заботившаяся о них. У нее была большая семья, в которой, кроме взрослых, было еще четверо маленьких детей, причем семья была крайне бедной. Я знала их жизнь достаточно хорошо, потому что среди членов семьи был туберкулезный больной, и мне приходилось его навещать. Так вот, иногда им удавалось достать на бойне кишки, из них варили суп, после чего запах в комнате стоял такой, что я не могла высидеть и двух минут... Но могла ли мать голодных детей кормить других, сытых, и не попытаться хоть раз что-нибудь принести своим? Она знала, чем ей это грозит. И все же однажды эта повариха взяла оставшиеся после ужина шесть порций пшенной каши. Ее поймали, был суд, и ее приговорили к шести годам тюрьмы, отсчитав за каждую порцию каши в две-три ложки — по году заключения...
Можно ли будет когда-либо простить такие — и миллионы подобных! — преступлений этого государства против своего народа?
Голод был ужасен, но трагедия, как часто бывает в жизни, иногда скрашивалась комическими ситуациями.
Больница, в которой принимали от населения кровь, находилась на окраине города. Несколько сотрудниц [251] диспансера, в том числе и я, решили тоже поправить свое голодное положение. Кровь сдавали отнюдь не герои, не здоровяки, не местное начальство, а совершенно отчаявшиеся, изголодавшиеся люди, которые за отданную кровь на протяжении месяца получали к своему хлебному пайку ежедневную стограммовую прибавку, кусочек сливочного масла и сто двадцать рублей денег. Главное же — сразу после сдачи крови их кормили хорошим мясным обедом. Подобный обмен — кровь за еду — немногого стоил: люди отдавали много больше, чем получали, и когда я пришла во второй раз, врач меня предупредил: больше не приходите, вы подорвете себя...
Между тем, желающих сдать кровь было так много, что, придя в первый раз и простояв около четырех часов в толпе, мы уже решились уходить. В последний момент я увидела свою старую знакомую еще по фельдшерским курсам. Она работала в той же больнице и, поговорив с нами, сказала, чтобы мы зашли за угол и встали у третьего окна. Через некоторое время она открыла окно, мы в него влезли, и так, в обход очереди, мы смогли «выполнить свой гражданский долг».
Значительно лучшим средством насыщения — веселым, легким, без всяких затрат и усилий — было «заочное питание». Люди читали старые кулинарные книги — и насыщались. У нас в диспансере обменивались рецептами, спорили, что лучше и дешевле приготовить, иногда приносили образец и кусочками от него оделяли всех, как причастием в церкви. Дома у нас было много книг по кулинарии, изданных в далекие сытные времена, откуда мы извлекали самые несовременные рецепты, например, как испечь кулич из пятидесяти яиц или зажарить целого поросенка. Наша мама в этой игре не участвовала, а мы — к этому времени из Москвы [252] приехала Любаша — уверяли ее, что вполне насытились. Как ни странно, до известной степени так оно и было. По этому поводу мне всегда вспоминается наш знакомый, который, насмешив каким-либо рассказом, говорил: «Считайте, что вы съели по куску масла. Смех — лучшее питание!» И смех помогал нам выжить....
Война постепенно отодвигалась на запад. Налеты стали реже, затем и вовсе прекратились. Можно было не следить за шторами затемнения, не вскакивать по тревоге, спокойно высыпаться... Но, как ни странно, именно теперь и надвинулся на нас голод. В Рязани появились больницы для дистрофиков. В Москве они открылись еще раньше, и в одной из них подлечивалась Люба, прежде чем переехать к нам сюда.
А к голоду прибавился холод. Топить было нечем. В одну из зим, придя на работу в диспансер, мы, как положено, надевали на себя белый халат, а поверх накидывали пальто или шубу. Температура в процедурном кабинете поднималась не выше пяти градусов по Цельсию. Как только это терпели наши больные? В районах туберкулезных больных не лечили. Чтобы выиграть в борьбе за жизнь, они должны были ехать к нам на редких, забитых людьми поездах, часто вися на подножках вагонов. Потом мы укладывали их на ледяной диван, чтобы делать пневмоторакс — поддувание. Правда, я закутывала их ноги одеялом, но от этого им вряд ли становилось теплее. Их согревала только жажда жизни, и в этой игре со смертью они часто выигрывали жизнь.
Как правило, такая температура в пять-шесть градусов была во всех домах, но и для нее нужно было находить что-либо горящее.
Однажды с какой-то маленькой фабрики мне удалось достать два мешка сырых опилок. С восторгом мы с [253] сестрой везли их на санках, не подозревая, что везем не тепло, а мучение. Старая железная печь-буржуйка времен гражданской войны их не принимала: она шипела, чадила и гасла. Надо было сидеть перед ней часами, бросая в нее вырванные из книг листы. Любаша была у нас истопником, и я до сих пор вижу ее, сидящую перед печкой с книгой: читает, потом вздохнет, вырвет только что прочитанный лист и бросит в потухающий огонь...
Много позднее, после войны, зайдя в наш большой, разделенный на секции сарай, я вспомнила о тех временах и удивилась: почему же мы не догадались тогда сжечь все эти перегородки? Нам так нужно было тепло! Но в человеке, как видно, заложены определенные незыблемые установки, благодаря которым он знает, что можно делать, а что — нельзя. Так, нельзя жечь дом, в котором ты живешь...
И все же, еще хуже голода и холода, нас изводила темнота. Когда я вернулась из Москвы в Рязань, в жилые дома подавали электричество, а в магазинах даже продавали синие «лампочки затемнения». Но потом свет отключили — сначала в жилых домах, потом почти во всех учреждениях. Наш диспансер работал в основном по вечерам и освещен был единственной керосиновой лампой в коридоре. В кабинетах же были «моргасы» — маленький фитилек, скрученный из ваты и опущенный во флакончик с керосином. Его ставили в центре стола, огонек качался от каждого движения, «моргал», — отсюда и название. Осветить весь кабинет он, конечно, не мог. Но и такой «моргас» дома для многих был недостижимой роскошью. Керосин в лавках не продавали — его «доставали», то есть покупали краденый или крали сами. И никто не мог осудить кражу такого маленького кусочка [254] света, в котором для многих из нас сосредотачивалась вечерами вся жизнь.
Зимняя стылая ночь. Заледеневшие снаружи и изнутри окна. Холодные и голодные люди кутаются в шубы и одеяла... Железную печурку мы старались топить по вечерам, чтобы она нас не только грела, но и освещала. Прогорит печь — и наступает долгая тьма до позднего рассвета следующего дня. Вот тогда и зажигали «моргас», конечно, ненадолго. И всё же в это время можно было что-то делать — шить, читать, стирать, просто разговаривать...
В этой тьме, разгоняемой светом единственной керосиновой лампы в коридоре диспансера да колеблющимися огоньками «моргасов», нам и приходилось работать.
Диспансер помещался в красивом особняке дореволюционных времен, построенном как богадельня для нескольких старух-дворянок. Теперь его коридоры были забиты людьми, и пройти там можно было только потому, что нашим белым халатам уступали дорогу. Кроме того, что мы обслуживали туберкулезных больных города и всей Рязанской области, к нам были прикреплены все легочные больные, проходившие медицинскую комиссию от военкоматов. Рентгеновских аппаратов было мало, большинство их передали госпиталям, не хватало медперсонала, и всё взрослое население Рязани и области обслуживались только тремя нашими кабинетами.
Работы было так много, что военная комиссия работала «на ходу», во время приема. Справки мы писали на клочках бумаги не более листка отрывного календаря, которые нарезали из книг, старых счетов, актов и тому подобного. Писали на них красными чернилами и поперек печатных строк, чтобы легче было читать — [255] бумаги не было. Но, украшенный печатями и подписями, такой документ обладал большой силой. Для одних он заключал в себе направление на фронт после ранения, для других — долгожданный отпуск домой... Сейчас, сорок лет спустя, трудно представить, что в тех военных условиях, напряженных и сложных, судьбы людей решались без всякого «блата», махинаций и взяток — люди были другими, а отдельные исключения в счет не идут.
Наш рабочий день заканчивался, когда из диспансера уходили последние пациенты. Всем надо было торопиться: одному — на поезд, другому — в военкомат, кому-то — в деревню за город... А ночь уже наступала. Волки подходили тогда к самой Рязани, за войну их развелось огромное количество. Однажды из города в деревню с какого-то собрания возвращалась пешком учительница, было сравнительно близко, но утром от нее нашли только валенки...
Мы мало знаем о том, что делали в эти военные годы органы НКВД-МГБ. Обычно полагают, что их деятельность ограничивалась борьбой со шпионами и диверсантами, но кто подсчитает, сколько на их счету миллионов людских жертв, попавших в их застенки за «сомнительные» разговоры, анекдоты, случайные опоздания на работу, кражу дров или пищи?
Одной из самых страшных акций этих органов в начале войны, оставшейся почти совершенно не известной широким кругам населения, были поголовные расстрелы в тюрьмах городов, к которым приближались немцы. «На всякий случай», чтобы они не могли получить свободу из рук немцев, расстреливали всех — осужденных, подследственных, отбывающих срок, готовившихся выйти на этап или на свободу по окончании срока, только [256] что арестованных... Я уверена, что если бы Сталину не были нужны рабы для его «великих строек», для добычи золота на Колыме и угля в Воркуте, Караганде, в Приморье, он, не задумываясь, уничтожил бы половину населения страны, как это было сделано по его заветам в Камбодже.
О том, как это происходило осенью 1941 года в Рязани, мне рассказала моя знакомая, ныне уже умершая А.П. Радугина. Она была довольно известным адвокатом, и ей «по разнарядке» пришлось в суде «защищать» рязанского прокурора — случай во всех отношениях необычный как потому, что прокурор попал под суд, так и по тому, за что его судили.
Как я сказала выше, немецкие войска не наступали на Рязань. Здесь фронт был как бы разорван: одна группа армий была втянута в битву за Москву, другие армии наступали много южнее. Но страшный приказ об уничтожении заключенных не миновал наш город.
Поскольку прокурор обязан по закону присутствовать при вынесении приговора обвиняемому, то осенью 1941 года рязанский прокурор был вызван в местное УНКВД. Тогда оно занимало тот же угловой дом между улицами Ленина и Подбельского, в котором размещается нынешнее КГБ. Здесь все было оборудовано для расстрелов, и сюда доставляли заключенных из рязанских тюрем, которых было несколько в городе и за городом. Заключенный шел через комнаты, в одной из которых в полу был сделан люк в подвал, а в стене — отверстие, за которым сидел стрелок. В этой же комнате находился и прокурор. Когда обреченный доходил до люка, прокурор, стоявший с поднятой рукой, опускал ее, раздавался выстрел, люк раскрывался, и труп падал в подвал.
Махать приходилось так часто, что на третий день прокурор устал и опустил руку непроизвольно, когда [257] в комнату вошел охранник или служащий, чуть ли не слесарь, чтобы исправить механизм люка. Раздался выстрел, и человек был убит. Прокурор был отдан под суд и, несмотря на его многочисленные прошения в Москву, был осужден по обвинению в «преступной халатности», получив за это два с половиной года. Впрочем, и этот срок он не просидел, а после XX съезда партии потребовал реабилитации как «жертва репрессий», получил ее вместе с персональной пенсией, и при встречах со своим адвокатом всегда упрекал ее, что она его «плохо защищала»...
Не менее страшна была и проводимая органами «политика партии» по отношению к деревне.
С женщиной, от которой я услышала, что происходит у нас под Рязанью, мы не были близко знакомы, так что я даже не могу вспомнить, как ее звали. Ко мне она пришла только потому, что была одинока и довольно часто приходила к нам на прием в диспансер. О ней мне известно только, что она была коммунисткой, эвакуировалась из Ленинграда, и здесь, в пригородной деревне, работала председателем сельского Совета.
Однажды утром она зашла ко мне домой и сказала следующее: «Сейчас я иду в райком и скажу, что так делать нельзя. Вы знаете, что происходит в деревне? Весна, надо сажать картошку, а семян нет. Вместо семян мы получили распоряжение отобрать картошку у колхозников, но откуда она у них? Как председатель сельсовета, я обязана ходить по домам с комиссией и отбирать назначенное по разверстке, не считаясь с тем, сколько у них останется и останется ли. Мы приходим в дом и говорим: «С вас полагается столько-то мешков картошки». Они уже ждут нас. Вся семья сидит на печи, и хозяйка кричит оттуда: «Где картошка, сами знаете. [258]
Полезайте и берите, изверги!» И мы лезем. Но картошки у них так мало, что часто, выгребая все, не собираем и половины положенного. Кто-нибудь из комиссии кричит: «Спрятали, гады! Расстреливать будем!» А на печке молчат. Они знают, что им уже сегодня нечего будет есть. Посмотрели бы вы на этих опухших детей... Я — коммунист и больше так не могу. Поэтому я иду в райком требовать прекратить этот разбой...»
Эта женщина в моей жизни была единственной коммунисткой, которая считала, что каждый член партии ответственен за дела всей партии. Но больше таких коммунистов я не встречала. Не видела я больше и ее в диспансере — вероятно, прямо из райкома она была взята как «враг народа».
И всё же мне хочется верить, что были и другие такие же люди, которые считали своим долгом заступаться за бесправных «людей нового типа», вот этих «советских крестьян», обреченных на голодное существование. Ведь всегда были и есть люди порядочные и смелые, не боящиеся ответственности за доброе дело. Когда закончилась война, и через Рязань потянулись составы с зарешеченными окнами, в которых из немецких лагерей перевозили в наши лагеря «освобожденных» пленных, из этих окон часто кричали: «Рязанцы, сходите по адресу такому-то! Скажите родным — такой-то жив, везут на Колыму!» И люди запоминали имена и адреса, шли и передавали весточку; Хотя, безусловно, рисковали собственной свободой.
Во все самые тяжелые времена люди помогали друг другу. Вот почему я никогда не соглашусь с утверждением, что при Сталине одна половина людей доносила на другую половину. При всей массовости доносов это всегда оставалось [259] исключением, а не правилом, — во всяком случае, в отношении простого народа и интеллигенции. В «эшелонах власти» дело обстояло, по-видимому, иначе, но ведь те, кто этой власти добивался и получал ее, готовы были отдать за власть всё — честь, совесть и даже своих близких...
В 1947 году, через двенадцать лет, мы снова увидели Татьяну. Уже год, как окончился ее срок на Колыме, но наши денежные переводы до нее почему-то не доходили, и, чтобы скопить деньги на билет в Рязань, ей пришлось еще целый год работать в Магадане вольнонаемной. Вот тогда мы впервые услышали правду о «Майкопском деле», в результате которого ее муж, Николка Доскаль, был просто забит в тюрьме палками; услышали о всех ее мытарствах по тюрьмам и лагерям только за то, что она вела кружок английского языка, и о многом другом, о чем не всегда возвращающиеся решались рассказывать самым близким, да и то — шепотом...
Она вернулась домой, немного отдохнула, потом начались новые мытарства с ее устройством на работу. До сих пор не знаю — пугала ли начальство ее 58-я статья, или же отделам кадров было дано четкое указание не брать на работу людей, отбывших срок по этой статье, но всякий раз, когда оказывалось вакантное место, ей его обещали, а на следующий день отказывали под тем или иным предлогом. Единственное место, которое она смогла получить, было место сестры в психбольнице. Несколько дней она туда ходила, но постоянно общаться с этими несчастными было выше ее сил, все слишком напоминало лагерь, и она решила оттуда уйти. Тогда при приеме на работу был двухнедельный испытательный срок, во время которого человека могли уволить, как не подходящего, или он мог уйти сам.
Впрочем, вряд ли ей дали бы работать. В начале 1948 года Татьяну, как большинство других освобожденных, [260] снова арестовали и отправили «на вечные времена» в Сибирь, на север Красноярского края{99}. Тогда в городе шли сплошные аресты, поскольку в Рязани селились многие из тех, кто отбыл свой срок как раз по злосчастной 58-й статье. Эти люди устраивались работать в различных учреждениях, мы встречали их на улицах, со многими перезнакомились, и вдруг один за другим они стали исчезать. Обстановка в начале 1948 года была крайне напряженной: вернулся снова 1937 год, только без показательных процессов, без публичных осуждений и публикаций в газетах, а потому еще более страшный. Многие по ночам не спали, ждали ареста и, не выдержав, иногда кончали с собой.
Бывало и другое. Среди наших новых знакомых была «колымчанка» Анна Петровна Яковлева. Она сидела в лагере вместе с Татьяной, вернулась в Рязань раньше ее и по просьбе сестры зашла к нам, чтобы рассказать о ней. Так мы с ней познакомились. Когда Татьяну снова арестовали, Яковлева вся извелась. По ночам она совсем не спала, прислушивалась к каждому звуку, ждала ареста, боялась неизвестности и часто вечером забегала к нам узнать, что нового? Однажды я встретила ее на улице. Мы остановились поговорить, и она призналась, что идет в МГБ. «Зачем? Вас вызывали?» — спросила я. Оказалось, что не в силах вынести такую неопределенность, она написала «им» письмо с просьбой арестовать ее поскорее. Ее вызвали, поговорили, успокоили. И вот теперь она идет к ним снова...
Улица, на которой мы стояли, поднималась вверх, и с этого места хорошо был виден дом бывшей гостиницы Штейерта, где располагалось по традиции МГБ. Я представила себе ситуацию, и не могла не рассмеяться: «А вы представляете, какая была бы здесь очередь, если бы к ним потянулись разом все мы, ожидающие ареста?» [261]
Анна Петровна обиделась. Конечно, ее не арестовали, а заставили на них работать. Она была человеком сломленным, который не мог представить и пережить нового ареста и новых лагерей. Но все же она была порядочным человеком, поэтому больше не приходила к нам, а при встречах старалась говорить очень мало и то лишь о пустяках, чтобы не получить против меня никакого «материала» для «них».
Примерно в то же время «великий отец народов» позаботился придумать для своих «детей» новый способ оболванивания — обязательное идеологическое обучение для всех работающих, причем строго по рангам или классам: одни изучали историю партии, другие — биографию Сталина, третьи читали газеты. Для всей страны был введен единый день политучебы — понедельник, после работы. Не считаясь с нашим возрастом, образованием, интересами, нас превратили в школьников, притом еще в умственно-отсталых, потому что каждая программа была рассчитана на два года, а по завершении курса он начинался сначала.
Так наша группа изучала историю большевиков-коммунистов четыре года — дважды! — а от дальнейшего нас избавил сам Сталин, поскольку верный продолжатель дела Ленина умер. Другая группа, ниже рангом, точно так же четыре года изучала его биографию, а когда попросила дать им биографию Ленина, из райкома ответили, что таковой нет. Зато мы вполне подтвердили на деле тезис, что «бытие определяет сознание». На какие только школярские ухищрения мы ни пускались! Единственное, что нас отличало от детей-школьников, это свободный выбор ответов: я хочу отвечать на этот вопрос, другой — на следующий... На наших подпольных совещаниях мы распределяли вопросы-ответы так, что на всю «мудрость» [262] тратили минимальное количество времени. А чтобы и преподаватель активно включился в нашу игру, мы делали ему какой-нибудь подарок: книгу, ручку с золотым пером, вазу...
От явки на политзанятие не могли освободить ни возраст, ни другие обстоятельства. В диспансере, где работали женщины больные и старше шестидесяти лет, им было сказано: если можете работать — можете и заниматься, в противном случае — уходите... Так как занятия начинались после работы, а вечерняя смена у нас кончала работу в восемь часов и позже, в зависимости от наплыва больных, то с политзанятий мы расходились иногда в одиннадцать часов ночи. В это время ясли и детсады давно уже были закрыты, и мамаши, у которых не было в семьях бабушек, должны были приходить на них с детьми.
Однажды по какому-то поводу происходило объединенное занятие всех трех групп. Разместились мы не в классе для санаторных детей, где обычно сидели за партами, а в зале. Среди нас оказалась одна медсестра с грудным ребенком на руках. Тот хотел уже спать, а потому истошно кричал. Лектор нервничал. Сначала он потребовал, чтобы мать успокоила ребенка; потом — чтобы она пересела на пустые задние ряды. Поскольку ребенок продолжал кричать, лектор то взывал к матери, чтобы она ребенка уняла, то отодвигал ее все дальше и дальше к двери. Просто отправить ее за дверь он не имел права, поэтому наши занятия так и закончились под крик лектора и младенца, каждый из которых старался перекричать другого. Мать ребенка молчала...
Наша группа, изучавшая историю партии, то есть съезды и политические процессы, современности не касалась. В группе же, которая занималась изучением [263] «международного положения», одна из слушательниц решила раз и навсегда отбить у лектора охоту ее спрашивать. На его вопрос — как живут в Америке? — она стала отвечать, сравнивая Америку с нашей страной. Сначала шли дифирамбы нашей жизни: как все у нас хорошо, как мы сытно и благополучно живем, как много у нас всего, тогда как в Америке есть нечего, сыты только капиталисты, детей ничему не учат, всех негров поголовно линчуют, и далее в таком же роде. Сидевшие на занятиях сначала удивлялись, затем стали переглядываться и смеяться. Отвечающая говорила вдохновенно и без остановки, никак не реагируя на смех. Лектор постепенно багровел и пытался ее остановить: «Довольно. Хорошо. Довольно...» Но та весьма дерзко ответила ему: «Нет, я хочу все сразу сказать, что вы нам говорили!» Тогда лектор со злостью закричал: «Да замолчите же вы! Хватит!» Больше он ее никогда не спрашивал, поняв, видимо, что и врать надо в меру...
Последнее мучение от политзанятий мы испытали после смерти Сталина. Тогда объединенные группы должны были плакать о потере вождя. Лекторы нервничали: «Мало чувства в ваших словах!» — говорили они, и мы должны были бесконечно повторять все речи, произнесенные во время похорон вождя. Затем пришла «оттепель», и занятия остались «по желанию». Впрочем, спустя какое-то время их восстановили, но уже только по «международному положению»...
Смерти Великого Бессмертного ждали очень многие в нашей стране — миллионы узников тюрем и лагерей, десятки миллионов их родственников и тех, кто не мог примириться с созданным им бесчеловечным режимом.
Едва только по радио сообщили о его смерти, тотчас же по всей стране — на заводах, в учреждениях, [264] в институтах, школах, в колхозах — начались траурные митинги. Работу останавливали на несколько часов. Текли речи, проливали искренние и лживые слезы, но особой истерии не было, это преувеличение мемуаристов. У нас в диспансере только два человека заявили, что не могут работать — главврач Мария Семеновна Мохова, которая приказала готовить машину ехать в Москву, и медсестра процедурного кабинета Мария Ивановна Щуркова, у которой муж был известным в Рязани чекистом. Но и они вскоре успокоились, поскольку сверху, по партийной линии им разъяснили, что смерть Сталина — безусловно, тяжелая для всех утрата, но работать все равно надо, тем более, что больные уже пришли на прием.
Ходили слухи, что множество машин по всем дорогам двинулись в Москву, однако поток этот был быстро остановлен. Частных машин в те годы в провинции было мало, так что ехали партийные руководители разных рангов, а их в Москве не ждали и не хотели видеть. Там шли свои «игры».
Московская давка на похоронах Сталина многим стоила жизни. Кто придумал поставить эту длинную изгородь-ловушку по многим улицам Москвы до Колонного зала — так никогда сказано и не было. Удивляться нечему: наши национальные преступники еще никогда не были наказаны, за них расплачивается всякая мелочь, «стрелочники». Кто не дал вовремя распоряжения убрать машины и конную милицию — тоже осталось тайной. Моя племянница, в то время ученица 10-го класса, рассказывала, что их из школы повели прямо на траурную демонстрацию. Сначала они шли по огражденным улицам, затем колонна остановилась, сзади прибывали люди, началась давка, люди падали на землю, по ним шли, другие пытались [265] взобраться на деревья... Девочки молили милиционеров выпустить их: Мольбы не действовали, пока один не смилостивился: «Полезайте под лошадь...» Они пролезли под брюхом лошади, потом через грузовую машину, и только потому спаслись.
Говорили, что приказ выпустить народ из ловушки был отдан только после того, как Ворошилов проехал на машине и увидел весь ужас новой Ходынки своими глазами.
Когда всё закончилось — живые разошлись по домам, а мертвых увезли в морг, — мой брат отправился на Трубную, где была самая страшная давка. Он видел деревья, кора с которых была полностью сорвана телами людей, а нижние ветви обломаны под тяжестью желавших спастись. Везде валялись ботинки, туфли, перчатки, шапки, платки, шарфы, обрывки пальто... Моей сестре рассказывала ее знакомая, чья дочь погибла в этой давке, что в морге — только в одном морге! — разыскивая дочь, она видела горы трупов с номерками на ногах, причем цифры много превышали тысячу.
Один из наших пациентов, рязанский журналист, когда началась давка, был как раз перед Колонным залом и, спасаясь, забрался на решетку, закрывающую окно соседнего здания. Отсюда он видел, как толпа на площади все увеличивалась, плотнела, качалась, люди кричали, а в середине толпы возвышался конный милиционер. Затем милиционера стащили вниз. Люди лезли на лошадь, она отбивалась, вставала на дыбы, била копытами по головам людей, ржала, визжала, затем упала в толпу, и всё смешалось в одной кровавой куче...
Наступило смутное время. Что творилось в «верхах» — мы не знали. Но вот однажды радио принесло радостную весть, что «Берия — враг народа». Новость была хотя [266] и долгожданной, но ошеломляющей. Не поняв причины такого заявления, мы решили спросить у наших соседей, но те тоже ничего понять не могли, и Анна Константиновна Некрасова решила привести к нам своего сына, партийного работника, который жил на нашей же улице по соседству. Валентин Александрович Некрасов был человеком с чувством собственного достоинства и власти, он еще ничего не слышал, и когда мы, включив радио, снова услышали слова, что «Берия — враг народа», он схватился за голову и выскочил из комнаты с криком: «Выключите радио! Выключите радио!»
И мы тогда поняли: свершилось. Скоро мы снова увидим Татьяну. Самым замечательным был митинг у нас на работе, собранный по этому поводу. Еще раз подтвердив нам, что «Берия — враг народа», нам объявили, что мы должны, во-первых, поддержать Правительство, во-вторых, сейчас же отправиться строить набережную, а, в третьих, придя домой, немедленно сжечь все записи, которые мы делали на политзанятиях, где упоминалось имя Берии. Поскольку я никак не могла понять, какова связь между благоустройством рязанской набережной и разоблачением «врага народа», и спрашивала всех об этом, то меня назвали «отсталым человеком». На набережную мы отправились во главе с начальством, и вместо того, чтобы принимать больных, с энтузиазмом перебрасывали землю, точно пытались поглубже закопать «презренного врага и шпиона империализма». Может быть, для этого и был задуман весь ритуал?..
Хрущевские времена были полны так и не сбывшимися надеждами. Как мы ждали перемен! Везде, хотя часто с опозданием, снимали сталинские портреты, стаскивали с постаментов его статуи, и мы знали, что когда-нибудь, пусть даже еще очень не скоро, вот так же будут стаскивать монументы [267] его предшественника, Основателя, залившего потоками крови Россию, разрушившего историческое дело огромного народа... Хрущев наших надежд не оправдал, хотя его заслугой навсегда останется и XX съезд с его действительно историческими решениями, и освобождение миллионов узников, осужденных по зловещей 58-й статье, и начало реабилитации погибших. Правда, что произошло на этом съезде, мы тогда толком не знали. По городу ходили слухи о каком-то «письме», которое зачитывали на собраниях, но не везде и не всем.
Однажды я зашла по какому-то делу в бухгалтерию. Там, окруженная сотрудниками, вся красная и злая стояла секретарь нашей парторганизации Анна Даниловна Белова, муж которой работал тогда следователем в МГБ, и огрызалась: «Ну и что, что читают? Нет у нас распоряжения читать...» А когда на нее напали с новой силой, уже с угрозой закричала: «А вот пойду и позвоню сейчас о вас в райком!» — «Идите, идите! — закричали все. — Мы тоже хотим знать. Чем мы хуже других?..» Ждали ее минут пять. Она вернулась такой же злой, но сообщила, что в райкоме согласны, и если сотрудники настаивают, то вечером будет чтение пресловутого «письма».
До восьми вечера оставалось мало времени, но мы сделали все возможное, чтобы предупредить утреннюю смену, и потом удивлялись, почему же пришло так мало народа. Парторганизация и здесь нас перехитрила: как только ушли последние больные, она перекрыла главный вход. Остался открытым «черный», но не все наши догадались в него зайти. В других же учреждениях, насколько мне известно, слушателей подбирали специально.
Мы сидели в полуосвещенном зале в передних рядах и не шевелились. Сначала читала Белова, но читала [268] как-то неуверенно, и нам казалось, что она читает не всё. Затем ее сменил молодой врач, участница нашей самодеятельности, поэтому она читала артистически. Чтение длилось часа два. Впервые партия публично признавалась в своих злодеяниях. Никто из сидевших в зале не задал ни одного вопроса. Мы молча расходились по домам, чтобы всю ночь обсуждать услышанное со своими.
Что же касается тех, кто расстреливал, отправлял в лагеря, пытал, вел дела и изобретал их, то большинство осталось на своих местах, за исключением единиц, участвовавших в показательных процессах в Москве. Такие же «стрелочники» ответили за все злодеяния «органов» в провинции. Остальных с почетом проводили на пенсии или рассовали по учреждениям, сделали директорами санаториев, «домов творчества», различных «баз отдыха», посадили в отделы кадров, на руководящую работу, и так далее. Во все эти россказни о массовых расстрелах бериевских пособников и исполнителей, о чем так любят говорить их преемники, обеляя себя, я не верю — слишком многих из них, известных по Рязани, я встречала потом на улицах.
Впрочем, одно такое дело было и у нас в городе. Щурков, муж нашей медсестры Марии Ивановны Щурковой, был следователем с отличиями: его всегда награждали, ставили в пример, о нем писали статьи в стенгазете, и его портрет всегда красовался на Доске Почета в рязанском МГБ. Вел он и так называемое «Солотчинское дело». Заключалось оно в том, что во время очередных выборов в этом селе кто-то бросил в урну окурок, и все бюллетени сгорели. За это был арестован весь сельский Совет и все видные солотчинские коммунисты. Из одиннадцати человек, отправленных в лагеря, после реабилитации домой вернулось только четверо. У одного из них [269] во время следствия Щурков выбил глаз. Может быть, поэтому он один и должен был отвечать за все то страшное, что творило в свое время рязанское ЧК-ОГПУ-НКВД-МГБ.
Я работала с его женой. Она была из тех, кто принимает на веру всё, что говорят и пишут власти. Муж, этот образцовый следователь, бил ее, как своих подследственных на допросах, только гораздо легче, потому что у нее были целы оба глаза и обе руки. Детей у них не было. Она никогда не пользовалась служебным положением мужа, и когда посылали, безропотно отправлялась в поле на картошку или на погрузку леса.
Когда мужа арестовали, они жили в доме МГБ. Все соседи сразу же отвернулись от нее, как от прокаженной; в диспансере она сидела одна в кабинете, боясь выйти в коридор. Мне было ее жаль, и я к ней заходила поговорить. Она рассказывала, что ходит в МГБ к бывшему начальству мужа и в обком для выяснения дела, и никак не могла понять, почему-то, что раньше было хорошо, теперь неожиданно стало называться преступлением. У мужа ее было много начальников, все его хвалили, все знали, как он работал, да и окончательное решение всех этих дел зависело не от него, а от них. Почему же все они остались на своих местах, а он — арестован?
Ее перестали принимать. Тогда она написала пространное письмо тогдашнему первому секретарю обкома Ларионову — он, как первый человек области, должен все знать... Ее вызвал какой-то секретарь и очень строго сказал, чтобы она перестала писать и ходить в обком — совсем так, как раньше это говорили тем, кто обивал пороги, ища защиты от ее мужа и его товарищей. Больше она не могла ничего сделать, все происходившее было выше ее понимания. Однажды на свидании она спросила [270] мужа, в каких условиях он содержится? Он ответил: в таких же, как при нас...
Дело его постарались замять. Его зачем-то возили в Москву, потом привезли обратно. Суд происходил в Рязани. Самым ярким свидетелем обвинения был одноглазый солотчанин, вторым — бывший сотрудник МГБ. Здесь Мария Ивановна рассказала любопытную историю. Деталей я не спрашивала, да и сама она знала слишком мало.
Оказывается, этот человек был следователем в сталинские времена, когда избиения и пытки в «органах» были нормой, но сам их никогда не применял, и если слышал крики избиваемых из других кабинетов, врывался туда и требовал прекратить истязания. Он всем мешал, говорила она, и от него избавились... Теперь он появился снова и выдвигал против ее мужа и других работников органов тяжелейшие обвинения. Но что он мог сделать?
Приговор Щуркову оказался на редкость мягок — два года тюрьмы и лишение прав работать в органах. После отбытия своего срока бывший «образцовый следователь» стал страховым агентом. И он так же усердно страховал жизнь людей, как раньше уничтожал их, заслуживая премии, поощрения и награды... Нет, пока поименно не будут названы не только жертвы, но и палачи, пока те, кто их вдохновлял, направлял и поощрял остаются безнаказанными — я никогда не поверю нашим правителям.
——— • ———
назад вверх дальше
Содержание
Книги, документы и статьи