Rambler's Top100

Я жила в самой бесчеловечной стране...
Воспоминания анархистки

——— • ———

А.М. Гарасева

Глава 9.
Москва военная. Воздушные налеты. Пожары. Бегство из Москвы. Миф о «московской панике». Зимние мытарства. Новый год. Работа в военном госпитале. Привилегированные. Отъезд

 

В первые дни войны Москва мало изменилась, разве что у людей появилась еще большая озабоченность на лицах, и они стали ходить быстрее. Вскоре начались воздушные налеты, причем поначалу они были сильнее и страшнее, чем потом. Или так нам казалось с непривычки? Самая первая воздушная тревога вообще была ошибочной — зенитчики стреляли по своим самолетам, но об этом у нас, по-моему, никто потом не писал. [210]

Первые налеты вызвали у жителей если не панику, то безусловный страх. Едва только раздавались сигналы воздушной тревоги и о ней объявляли по радио, как большинство людей, подхватив уже приготовленные вещи, неслись в ближайшие убежища и отсиживались там до конца. Под нашим комбинатом, когда его строили, в качестве бомбоубежища приготовили надежное помещение с выходом на пустырь, и в него нас поначалу загоняли, прекращая работу цехов. Но уже очень скоро после того, как московское радио объявляло тревогу, наше внутреннее добавляло: «Работа продолжается, все остаются на местах».

Я не любила прятаться, но из любопытства несколько раз ходила в убежища, чтобы на них посмотреть. Как-то я отправилась с семьей Любаши на станцию метро Смоленская. Оттуда по шпалам нас загнали чуть ли не под Арбатскую площадь, уложили на рельсы, как селедок в банку, и продержали в таком положении до конца тревоги. Не повернуться, не выйти... По платформе разгуливало только начальство. Сколько же нужно страха и терпения, чтобы все это выносить, да еще каждую ночь!

В Лосе, где я была прописана и где время от времени появлялась, особенно после того, как в Москве ввели военное положение, люди ходили прятаться в какой-то таинственный подземный ход, о котором говорили, что он чуть ли не Екатерининского времени. Но зачем в то время в Лосе нужны были такие ходы? Он был сложен из кирпича, начинался возле нашей дачи, там всегда дули сквозняки, было холодно и сыро. Больше пяти минут я там не выдерживала, и под предлогом посмотреть, все ли в порядке дома, выбегала под окно к нашему соседу, участнику еще Первой мировой войны. Он отказывался прятаться, оставался дома и охотно рассказывал мне о той [211] войне и о немцах. Прерывая разговор, мы смотрели, как по черному небу метались белые лучи прожекторов, ловя немецкий самолет. Наконец мы видели его в перекрестье лучей, он сверкал, как серебряная капля, вокруг него вспухали клубочки разрывов, потом он чернел, окутывался дымом и стремительно несся к земле. Затем мы слышали далекий глухой взрыв... Страх от налетов испытывали мы все, только одни к нему привыкали и как-то переставали обращать на него внимание, а другими он владел до конца войны. Одна из моих знакомых ни одну воздушную тревогу не провела дома, убегая в убежище. А наша тетушка, например, считала необходимым обязательно стоять до отбоя — почему-то ей казалось, что «так лучше».

Но, кроме просто страха от налетов и бомбежек, бывало еще и предчувствие опасности, спасительный голос, который выгонял многих из дома и тем спасал им жизнь. Нечто подобное было и со мной.

В тот раз я поехала в Лось посмотреть, как там наш дом, и осталась ночевать в своей комнате. Вечером дочь хозяйки уговаривала меня на следующее утро ехать вместе с ней, она рано уезжала на работу, в то время как ее мать доказывала мне, что, поскольку у меня свободный день, я вполне могу отоспаться и поехать позже... Что-то мне мешало принять решение. Я колебалась, но, ложась спать, все же сказала, чтобы меня не будили. Однако спала я почему-то беспокойно, проснулась раньше всех и решила немедленно ехать в Москву, хотя делать мне там было совершенно нечего.

Я лихорадочно собиралась, словно боялась куда-то опоздать, и, только ступив на перрон Ярославского вокзала, почувствовала облегчение, как если бы мне кто-то сказал, что я сделала именно то, что требовалось.  [212]

И, действительно, после нашего отъезда немцы подвергли станцию Лосиноостровскую жестокой бомбежке. Станция эта большая, ее разъездные пути протянулись чуть ли не до самого Лося, там были военные составы, в том числе со снарядами, все взрывалось и горело... Взрывы на Лосиноостровской долго были слышны в ближайшей части Москвы, а вдоль полотна железной дороги стояли обгоревшие дачи.

Почему я уехала? Из-за предчувствия опасности? Не знаю. Но вот случай более ясный и не подлежащий сомнению, рассказанный моей приятельницей на следующий же день после того, как все произошло.

Подобно мне, она давно уже не ходила в бомбоубежище, и в эту ночную воздушную тревогу, проводив туда свою мать, как обычно, вернулась в квартиру и уселась читать. Но уже через несколько минут она почувствовала, что не может здесь оставаться, что ей надо отсюда уходить и как можно скорее. Поколебавшись, Она взяла несколько вещей и спустилась в убежище. Там дежурные ее отругали за то, что она пришла так поздно. И в этот момент очень близко раздался сильный взрыв. Вместе с другими она выбежала наружу, и у всех непроизвольно вырвался отчаянный вопль: тяжелая фугасная бомба разрушила несколько близлежащих домов, в том числе и ее дом.

Чей голос она услышала, когда не смогла больше оставаться в квартире?

Мне было легко представить вопль несчастных, оставшихся без крова, без имущества, потерявших близких, которые отказались спуститься с ними в убежище, потому что нечто подобное слышала однажды в Лосе. В ту ночь был большой налет, немцы сбросили множество зажигательных бомб, так что все вокруг — дачи и деревья — вдруг [213] озарилось ярким розовым светом. Казалось, что бежать уже некуда — все горит. В этот момент, покрывая треск зажигательных бомб, и вырвался из сотен глоток выбежавших на улицу людей этот нечеловеческий крик. Но он сразу оборвался, и люди бросились тушить разгорающиеся пожары. Спасти удалось почти все — сгорел только корпус военного санатория...

Ночные бомбежки и налеты страшны, когда ты оказываешься в центре действия, и вокруг тебя люди теряют рассудок. Как-то утром, возвращаясь с работы, я сошла с трамвая возле Никитских ворот и прошла по улице несколько домов, когда услышала воющий звук падающей бомбы. К этому времени я была уже достаточно обучена, поэтому пробежала несколько шагов и встала под аркой дома. «Разве так становятся?» — услышала я сзади, и чья-то сильная рука буквально бросила меня к противоположной стенке. Неподалеку раздался очень сильный взрыв. «Ну, а теперь вперед, может упасть и вторая!» — заметил стоявший рядом со мной мужчина, и мы поспешили к Арбатской площади. С тротуара поднимались люди, успевшие броситься ничком. Площадь была пуста, все толпились у входа в метро, куда рвались несколько совершенно обезумевших от страха мужчин, отталкивая и оттаскивая стоявших на их пути женщин...

Со стороны, издалека смотреть на воздушный налет бывало захватывающе интересно. Картина развертывалась феерическая. Из окон нашего полиграфического комбината, чуть приоткрыв шторы, мы часто наблюдали воздушные бои между нашими и немецкими самолетами, смотрели на пожары, вспыхивавшие то в одном, то в другом конце города, особенно в первое время, когда немцы сбрасывали много зажигательных бомб. Зрелище было удивительно красивым, но вдруг кто-нибудь [214] вскрикивал в ужасе: «Это в нашем районе, это наш дом!» — и все мы из зрителей превращались в участников происходившей драмы, мучительно соображая: а мой, а наш дом — где он, как он? А по утрам, возвращаясь с работы, встречали грузовики, на которых вывозили обломки крыльев и фюзеляжи упавших наших и немецких самолетов...

Это бездумное любование огнем пожара — просто огнем! — органически присуще человеку, который и стал человеком с огня самого первого своего костра. Здесь проявляется не равнодушие или бесчувственность, не эгоизм, хотя все это и присутствует подспудно у зрителя, а цепенящий восторг перед торжествующей стихией. На пожары всегда сбегались и сбегаются люди, помогают тушить и спасать, если это в их силах, но большинство все же идет, завороженное самим пламенем, и чем оно огромнее, чем сильнее стихия огня, тем большее потрясение испытывает зритель.

Помню, как однажды в Рязани, уже вернувшись из Москвы, под вечер я шла по улице домой и увидела грандиозные клубы дыма и языки пламени. В первый момент мне показалось, что горит наш дом, потом поняла, что пожар много дальше. Люди бежали по улице, и вместе со всеми я оказалась на набережной. Горел старый шпалопропиточный завод на лугу за городом. Бараки завода уже догорали, но теперь горела сама земля, за много десятков лет глубоко пропитанная горючим составом. Это была феерическая картина — зрелище горящей земли на огромной площади, на которой качались, переходя с места на место; гигантские языки пламени... Люди стояли молча, завороженные, ни о чем не думая, в каком-то торжественном оцепенении. И точно так же мы издали смотрели на пожары Москвы... [215]

Чем ближе подходили к Москве немцы, тем больше людей стремилось выехать из города. При эвакуации заводов работников не спрашивали, хотят они уехать или нет. Всё происходило в приказном порядке, все мы были накрепко привязаны к своему месту работы, и отказ от эвакуации мог навлечь на человека весьма серьезные неприятности. Многие бежали из Москвы сами, но это было сделать еще труднее: вокзалы железных дорог, еще не перерезанные наступающими немцами, буквально осаждались людьми.

В первую очередь, это относилось к нашим трем вокзалам на Каланчевской площади. Даже когда я не ездила в Лось, я ходила туда, чтобы узнать — идут ли еще поезда с Казанского вокзала? Если идут, значит, Рязань еще не взята... Но что там творилось! Вокзал тонул в толпе людей. Сплошной массой толпа покрывала не только тротуары, но и большую часть площади, пробиться же внутрь вокзала было, по-моему, вообще невозможно. И всё же некоторым удавалось даже сесть в поезд, причем деньги играли далеко не главную роль, нужна была физическая сила и еще — вещи. Помню, как соседи сестры по квартире, довольно состоятельные люди, которым удалось достать билеты, с вокзала прислали нам записку на клочке мятой бумаги: «Отдайте подателю сего пальто из шкафа и стенные часы». Тот, кто ее принес, сказал, что посадил их в вагон. Я пошла в их комнату, сняла часы, достала пальто и отдала их этому человеку. Потом, когда соседи вернулись, они подтвердили, что так всё и было, я не ошиблась.

Ключи от своих квартир и комнат уезжавшие обычно оставляли соседям с просьбой приглядеть, а если будет нужно — пользоваться и квартирой, и вещами. Часто в момент отъезда, уже не надеясь на возвращение, люди [216] раздаривали множество вещей, а когда они всё же возвращались назад через два или три года, по этому поводу начинались ссоры и скандалы.

В августе или в сентябре стали набирать ополченцев из мужчин, по возрасту или по болезни не подлежавших призыву. Каждое предприятие обязано было поставить определенное количество добровольцев, которых об их желании никто не спрашивал. У нас в комбинате, где все мужчины имели «бронь», человека вызывали и предлагали подписать бумажку, в которой значилось, что он просит отправить его на фронт.

Вызывали обычно больных, пожилых или тех, от кого хотело освободиться начальство. Разговор был короток:

«Вот, подпиши...» Большинство подписывало, и для многих это оказалось смертным приговором. Но один мужчина из нашего цеха отказался. Его уговаривали два дня, по нескольку раз вызывали к начальству, грозили различными карами за непослушание — он стоял на своем: «Мобилизуйте меня. Тогда, прежде чем отправить меня на фронт, вы меня научите стрелять. Сейчас я этого не умею. Каким я могу быть добровольцем?» Эти два дня наш цех не знал покоя. Когда он отправлялся на очередной вызов, все бросали работу: вернется или нет? Но он не уступил и остался работать. И ничего ему не сделали...

Ополченцев нашего района прикрепили к столовой комбината, так как они жили рядом, в школе. Мы встречали их каждый день почти неделю. Печальное это было войско. Многие не умели стрелять, никогда не держали в руках оружия, да им, кажется, его так и не дали. Из общей толпы мне запомнился один пожилой человек, явно больной, отечный, интеллигентный, с какой-то усталой виноватой улыбкой, делавшей его похожим на Пьера Безухова, попавшего в наше время... Сколько их полегло под Москвой, став жертвами этой самой страшной показухи! [217]

16-е октября 1941 года было обычным днем военной Москвы. Без особых приключений и ничего не заметив, я добралась до полиграфического комбината на вечерне-ночную смену. К этому времени все мы уже работали по 10–12 часов, а иногда и больше. Разговоры были обычными: съезжаясь со всех концов Москвы, мы делились новостями — кого разбомбили, кто уезжает, кто остается... Тогда мы печатали военные карты, гнали эту работу в срочном порядке, поскольку при быстром отступлении фронта нужны были карты внутренних областей. Как правило, мы брали дореволюционные карты, кое-как их подправляли, печатали небольшими тиражами, и их на самолетах увозили на фронт специально приезжавшие за ними люди.

Их мнение об этих картах было крайне плохим, потому что часто на месте леса оказывалось поле и наоборот, так что на фронте старались ими не пользоваться, а доставать точные немецкие карты наших внутренних областей, где была указана каждая тропка, каждый колодец, каждый дом и каждый столб электропередачи. Благодаря такой ежедневной спешке, мы знали гораздо раньше, чем сообщало радио, где проходит наш фронт, потому что с машин снимали еще не допечатанные карты, а нам давали новые, более близких к Москве мест.

В тот вечер ничего такого не было. Мы спокойно работали, спокойно горели лампы на наших столах, и граверный цех с зашторенными окнами выглядел даже уютно. Тихо было и на улице. Никто не объявлял воздушную тревогу, и мы не обратили внимания на озабоченность сменного начальника цеха и на его сообщение, что директор комбината уехал на заседание Московского комитета партии. Но вот какое-то время спустя по внутренней трансляции объявили: «Всем начальникам [218] цехов срочно явиться в кабинет директора. Срок — пять минут». Мы уставились на «тарелку» репродуктора, висевшую на дальней стене цеха. Здание комбината было огромным, наш цех помещался на три этажа выше кабинета директора, поэтому срок в пять минут был слишком коротким.

Сообщение нас встревожило. Кто-то предположил, что ожидается газовая атака немцев. А надо сказать, что нам давно уже надоело таскать с собой тяжелые противогазы. Мы выбросили их из сумок, набивая те косметикой, бутербродами, книгами и прочими вещами. Кто-то резонно заметил, что вряд ли есть связь между Московским комитетом партии и газовой атакой; другой предположил, что на территории Всесоюзной выставки достижений народного хозяйства высадился десант... Наконец, вошел начальник цеха и объявил: «Работа окончена. Вам дают отпуск на два месяца. Завтра к десяти утра приходите в бухгалтерию за деньгами. А сейчас ничего не убирайте, возьмите только личные вещи, и чтобы через пятнадцать минут в комбинате никого не было...»

Мы были ошеломлены. Сейчас же военное положение! Как добираться до дома? Начальник успокоил: транспорт будет работать всю ночь, никого не задержат, но чтобы через пятнадцать минут никого здесь не было.

Все быстро собрались. В гардероб бежали по лестницам, он был далеко внизу, а впереди еще до проходной — большой двор. Всех беспокоили эти «пятнадцать минут», в особенности, когда кто-то сказал, что комбинат давно заминирован и теперь его взорвут, чтобы не отдавать немцам.

Трамвайная остановка находилась как раз напротив нашей проходной на середине широкого Ярославского шоссе. Сбившись в ожидании трамвая, мы смотрели на темные окна нашего здания, с которым успели сжиться за [219] все эти годы, и гадали: если его взорвут — достанет ли нас взрыв на остановке? Шли, хотя и редко, трамваи и троллейбусы, комбинат стоял на своем месте. Наконец, подошел нужный мне номер трамвая. Он был почти пустой, шел быстро, и такими же пустыми выглядели площадь перед Ржевским вокзалом и Трифоновская улица. Ближе к центру стали подсаживаться пассажиры, группами и в одиночку. Вид у людей был озадаченный, разговаривали тихо, но все обсуждали один и тот же вопрос — почему остановили работу? Никто ничего не мог понять.

В доме сестры на углу Смоленской площади и 1-го Смоленского переулка никогда не запирали двери. Я прошла темную кухню, маленький коридор и постучала к сестре. Она спала и очень удивилась, увидев меня в неположенное время. Мой приход и рассказ разбудил всех, и мы бесплодно гадали — что случилось. Почему всех москвичей разом отправили в отпуск?

Утром сестра пошла в свою институтскую библиотеку, ее муж Михаил Федорович — в суд, где его должны были судить за опоздание, но вместо этого всю ночь жгли дела, а я со своей племянницей Ириной — на Арбат, посмотреть, что там происходит.

Арбат был неузнаваем. По нему без конца шли переполненные троллейбусы и автобусы, на тротуарах, как в дни праздников, было полно народа, только не было знамен, и все спешили. Некоторые ехали и шли с огромными белыми узлами — как выяснилось, это грабили ателье и мастерские их же сотрудники, а вместе с ними и люди с улицы, что попроворнее. Люди с узлами висели на лесенках сзади троллейбусов, а один шел по тротуару, надев на себя сразу несколько штук пальто...

Позже один из очевидцев рассказывал мне, как в этот день растаскивали Микояновский мясокомбинат. Сначала [220] оттуда вывозили продукты на машинах. Кто, куда — было совершенно неизвестно, ворота были раскрыты настежь. Насмотревшись на это, толпившиеся у ворот люди стали проникать внутрь и возвращались, нагруженные всякой снедью: кольца колбас нанизывали на руки, кто-то волок по тротуару еще и окорок... А на улице напротив ворот, демонстративно от них отвернувшись, стоял невозмутимый милиционер. То же самое происходило и на шоколадной фабрике.

И все же количество грабителей было невелико. Большинство людей, вышедших в этот день на улицы Москвы, хотели знать, что происходит в городе. Были люди испуганные. Были — наивные, поверившие своему начальству, что за шестьдесят километров от Москвы на железнодорожных путях стоят под парами поезда, готовые отвезти всех желающих за тихий Урал... Но то были, главным образом, старики с маленькими узелками. Они плелись пешком, потому что всем пенсионерам было сказано уходить из Москвы в направлении города Горького. Однако, быстро устав, они на свое счастье возвращались в родную квартиру.

Эту историю — о поездах, о городе Горьком, — мы услышали в Библиотеке имени Ленина, где работала моя племянница и куда мы с ней зашли. Для большинства уже было ясно, что Москву хотят отдать немцам без боя — отсюда эти сказки и указания. То же самое выслушала здесь от своего начальства и Ирина, а ее сотрудники рассказали, что утром на ступеньках лестницы, ведущей с улицы в библиотеку, они обнаружили связки полных собраний сочинений В.И. Ленина, которые сюда ночью снесли верные партийцы, уходившие из города, — то ли на хранение, то ли за ненадобностью...

Из библиотеки я поехала в комбинат. Он стоял невредимым. Как видно, его решили пока не взрывать, но [221] наша обычная проходная из переулка была закрыта, действовал только главный вход с Ярославского шоссе.

В цеха нас не пустили, все собрались в вестибюле, и всезнайки, которые везде есть, рассказывали, какие огромные суммы выписаны каждому из нас за будущий отпуск в ведомостях. Однако денег нам не давали. Каменный Молотов (комбинат носил его имя) тупо молчал, возвышаясь над нами, пока не вышел представитель администрации и сообщил, что за деньгами поехали в банк, но придется немного подождать. Кто-то спросил, что же нам теперь делать. В ответ мы услышали все тот же совет уходить «в сторону города Горького» и о поездах «на шестидесятом километре». Идти никто из нас не собирался. Поэтому в ожидании денег мы пошли прогуляться на Ярославский рынок.

Палатки были закрыты, рынок был пуст, а по Ярославскому шоссе неслась бесконечная вереница машин, груженых людьми, вещами, цветами, мебелью... На тротуарах, как и в центре, было много людей, шли оживленные разговоры, люди переходили от группы к группе. Передавали, что в банках творится неразбериха, иные кассиры, получив деньги, тут же с ними скрывались, поэтому рабочие некоторых предприятий сопровождали своих кассиров, чтобы те не сбежали. Такая же сумятица происходила и на заводах. Одни, наиболее «сознательные» рабочие непременно хотели ломать станки, чтобы те не достались немцам, тогда как другие им этого не давали делать, резонно спрашивая, на чем тогда они будут работать...

Наш комбинат был тих и спокоен. О машинах никто не думал, в здание нас не пускали, кассир денег не получил, поэтому нам предложили придти за ними на следующий день. На улицах продолжался поток машин, и в толпе [222] гуляла пущенная кем-то фраза: «Сами уехали, а нас оставили...» Поражало, что среди этих ошалевших машин спокойно и деловито двигались троллейбусы и трамваи, останавливаясь, где положено. Работало и метро, хотя, как говорили, на два часа оно было закрыто, и этим был вызван слух, что Москву хотели взорвать снизу, из-под земли.

А на следующее утро по московскому радио был объявлен приказ военного коменданта города Москвы остановить бегущих по шоссе Энтузиастов «в направлении города Горького», как то прямо рекомендовалось накануне.

Мне не удалось в тот «пиковый» день видеть прославленное бегством шоссе Энтузиастов, слышала только рассказы очевидцев, уверявших, что поток на Ярославском шоссе был только маленьким ручейком по сравнению с тем, что бушевал на Горьковском направлении. Там неслась масса машин, принадлежавших заводам, учреждениям, организациям, посадкой и погрузкой на которые распоряжалась администрация и парторганизации. Ехали те, кого эвакуировали, но больше всего блатных, кто мог заплатить, даже просто бандиты, на ходу выбрасывавшие чужие чемоданы...

Если людям ничего не сообщают о событиях, которые их прямо касаются, каждый считает своим долгом рассказывать окружающим, что он видел и слышал, тут нас никакие ужасы сталинских времен остановить не могли. В первый день, когда Москва не работала, мы все поняли, что Сталин принял решение сдать немцам Москву{96}. В два часа ночи 17-го октября была прекращена работа на всех оборонных заводах, снабжавших фронт оружием и боеприпасами, закрыты все учреждения и даже остановлено рытье окопов и противотанковых рвов. [223]

О последнем много лет спустя после событий мне рассказала одна рязанская знакомая, осенью 1941 года вместе с другими девушками из окрестных деревень мобилизованная под Москву. Они рыли окопы на Ленинградском шоссе, а жили в общежитии завода имени Молотова. В ночь с 16 на 17 октября, примерно в два часа ночи, то есть, когда и нас сняли с работы, их разбудили, выдали им паспорта и сказали, чтобы они тотчас же уходили в Рязань. На проходящих поездах они добирались трое суток до станции Рыбное, откуда уже пешком шли до своей деревни...

Все эти действия правительства были способны вызвать панику в Москве, о которой смутно упоминают военные историки, но дело в том, что никакой паники не было не только 16-го, но и 17-го октября. Паника была в «верхах», там, где и было принято это позорное решение. Москвичи же в массе своей, и в особенности коренные москвичи, не хотели уходить из города. Именно они встали заслоном на Заставе Ильича, откуда начинается шоссе Энтузиастов, отказавшись пропускать грузовики и легковые машины начальства, требуя их возврата в Москву.

Мне никогда не забыть этой картины московских улиц: люди толпятся на тротуарах, возле своих домов, заводов и учреждений, но из города не уходят. Именно это их пассивное сопротивление заставило отменить первый приказ и на следующий день издать другой — о выходе на работу. 19-го октября уже вся Москва работала в прежнем ритме. Я глубоко убеждена, что именно тот день, о котором историки пишут как о дне «московской паники», и стал первым днем победы над Гитлером, а может быть, — и над сталинизмом. Потому что люди, хотя им и было страшно, впервые вспомнили о своем [224] достоинстве и не захотели бежать куда-то в неизвестность из родного города. Это они, а не «члены правительства», остановили Сталина, заставив его прекратить бегство администрации.

Когда 19-го октября мы пришли в свой цех, на столах лежали те же карты, которые мы оставили два дня назад. То, что считалось «секретным материалом», было брошено на произвол судьбы, зато уничтожили карточки, на которых отмечался наш приход и уход на работу. А что было с личными делами? Впрочем, в те дни было много и комичного, и грустного. Один старый гравер рассказывал, что вернувшись домой он нашел на стене записку от своей дочери: «Папа, обо мне не беспокойся. Я уехала». И не мог понять: а кто же о нем самом должен побеспокоиться? Когда после всех этих событий я приехала в Лось, моя хозяйка рассказывала, что 17-го она поехала в Лосиноостровскую и зашла в булочную. Вдруг на улице раздался крик: «Немцы в Москве!» Все бросились из магазина, бросая батоны на тротуар, причем закончила свой рассказ так: «Дураки бросали, а умные собирали!»

В нашем комбинате эвакуация продолжалась. Она шла этапами. Я, как одинокая, подлежала эвакуации в последнюю очередь. Но многие не хотели уезжать не только из-за патриотизма. С собой в эвакуацию человек имел право взять только самых близких или неработающих родственников. Что было делать с остальными? Люди не хотели рвать семейные связи. К тому же, во все времена москвичи очень высоко ценили свою московскую прописку и самую худую жилплощадь в столице. Уедешь — не вернешься! Заводы переводили из города в город, они могли остаться там со своими людьми и машинами, а после войны их могли перевести вообще в другую часть [225] страны... Так один рязанский завод эвакуировали сначала в Волжск, оттуда перевели в Ростов-на-Дону, а затем несколько цехов и часть обслуживающего персонала с семьями — в Ереван. Конечно, при известной ловкости потом можно было и вернуться в родные места: у этого гигантского решета — советской административной системы — достаточно много дыр и возможностей использовать различного рода «неправды», но удастся ли?

Отсюда рождался отказ от эвакуации и, как следствие, — лишение стажа работы в данном учреждении и просто увольнение.

Наконец, дело дошло и до меня. Как говорили, больше всего спешил уехать наш новый директор, еврей, объясняя свою спешку беспокойством: а вдруг все-таки войдут немцы? Может быть, поэтому он и не слишком стремился наказать тех, кто отказывался эвакуироваться. Я мотивировала свое нежелание тем, что считала эвакуацию преждевременной, и говорила, что если меня уволят, пойду работать в госпиталь. «А если придут немцы?» — «Уйду пешком в Рязань. У каждого из нас есть еще и обязанности перед старыми родителями...» Были и другие такие же.

По тогдашним временам наказаны мы за свое упрямство были легко. В моей справке было написано, что я увольняюсь за отказ «от поездки на работу в другой город», — слово «эвакуация» употреблено не было, так что уголовно-наказуемого поступка я не совершила. Соответственно, мне не выдали уже оплаченных мною облигаций государственного займа, а стаж моей работы был убавлен на три года. И все же я полагала такую расплату достаточно мягкой, могло быть гораздо хуже...

Мы — то есть я и семья сестры Любаши — никуда не уезжали, у нас на это и денег не было. При вполне [226] нормальной жизни мы с трудом дотягивали от получки до получки. Но дом, в котором жила сестра, все больше пустел. В ноябре бывали дни, когда соседи приносили нам по нескольку ключей от своих квартир, и мы их складывали в большую тарелку, стоявшую на столе, — «ключи от города Москвы», как шутили мы. Но жизнь становилась все более трудной и тяжелой. К этому времени из нас работал только Михаил Федорович, муж Любаши. Ему было уже шестьдесят лет, он не раз ходил в военкомат, прося использовать его как старого офицера-артиллериста, но получал постоянный отказ. Наконец, ему повезло, и он устроился под Москвой, где командовал отрядом девушек, строивших противотанковые лесные завалы. Мой комбинат уехал. Библиотека института, в которой работала Люба, отправила молодых сотрудников рыть окопы, а пожилые грузили книги на баржи, готовя их к отправке. Племянница моя подала заявление ехать на фронт переводчиком и ждала назначения.

Все уже отпускалось по карточкам — кроме фруктовой воды и мороженого, но и по карточкам трудно было что-либо получить, разве что ликвидировались очередные склады. Так однажды, когда все еще работали, каждому выдали по пуду муки, и у нас оказался запас в четыре пуда. Дела на фронте шли все хуже и хуже. Как-то Любаша вернулась из гастронома на Смоленской площади в слезах: она видела солдат, которых перебрасывали из Дорогомилова к Белорусскому вокзалу. Перевязанные грязными бинтами, измотанные выше предела, они медленно брели по Садовому кольцу... Все больше пустели московские улицы, и на Арбате днем можно было увидеть только редких прохожих. Иногда до нас доносилась далекая артиллерийская перестрелка...

Я не имела права жить в Москве, потому что была прописана в Лосе, а после того, как наш комбинат уехал [227] и у меня отобрали волшебный пропуск, мне все время приходилось прятаться, потому что теперь обходами занимались не домуправы с милиционерами, а военные патрули. В Лосе же одна я жить не хотела, к тому же, там было ближе к немцам.

Выручил отъезд брата. Вместе с семьей он жил на Сивцевом Вражке, его квартира теперь пустовала, и, уезжая в эвакуацию, жена брата предупредила домоуправление, что в ней буду жить я, договорившись о моей туда прописке. Но меня так и не прописали, хотя включили в ночное дежурство по дому. В списке, висевшем на стене в подъезде, значилась моя фамилия и число, когда мне следовало приходить на ночное дежурство. Возникла комическая ситуация. Поскольку многие из дома уехали, а других вселили сюда с дальних улиц, люди друг друга не знали. И вот я, человек, не имеющий права здесь ночевать, обходил с патрулем квартиры для проверки документов и нагло утверждал: «Да, эти люди здесь живут...»

Поздней осенью, когда еще не было снега, а ночью — ни одной искорки в окнах, переходить Арбат было крайне опасно. Темнота была такой, что я не видела, где кончается тротуар и начинается проезжая часть улицы. Ходить по переулкам приходилось ощупью, ведя рукой по стенам домов, чтобы не пропустить поворот. Я ходила благополучно, но соседке по квартире какой-то встречный попал пальцем прямо в глаз... В довершение всего в декабре нам объявили, что мы переселяемся в дом на Смоленской площади над 2-м гастрономом. По каким-то соображениям жильцов выселяли из всех домов, стоявших в пятисотметровой полосе от Москва-реки, приказав взять с собой только легкие вещи, так как в новых квартирах вся обстановка сохранилась.

Нам досталась двухкомнатная квартира над самим гастрономом, принадлежащая какому-то артисту. Одна из [228] комнат была такой огромной, что в ней был как-то незаметен большой концертный рояль. Да и диван, как мы смеялись, был принесен сюда из театрального фойе: на нем спали поперек по пять человек наших фронтовых друзей, которыми мы обзавелись еще на старой квартире.

Поначалу их было двое — два офицера, которые только что вышли из окружения и ждали нового назначения из военкомата. К нам они попали, потому что у одного из них в нашем доме жил двоюродный брат. Квартира брата оказалась заперта, сам он уехал в эвакуацию, и хотя ключи были у нас, мы не могли отправить этих симпатичных и усталых ребят в холодную комнату: наш дом отапливался печами.

Так они поселились в нашей квартире и помогали нам при переезде на Смоленскую площадь. Расстояние здесь было небольшим — миновать несколько домов и перейти площадь, поэтому машину для переезда нам не дали, но в то время воздушные тревоги бывали по восемь раз на дню и, перетаскивая вещи, мы постоянно застревали: одни — на старой квартире, другие — на новой. А потом, получив направление на фронт под Москву, эти ребята часто приезжали в город по делам и обязательно заходили к нам уже со своими друзьями. Представляю, как всем им было приятно после окопов и блиндажей посидеть в креслах, попить домашнего чаю, поиграть в шахматы, послушать патефон (потом он с ними отправился на фронт) и почувствовать себя — дома... Когда дела, казалось, стали совсем плохи, они нас успокаивали: в случае чего — увезем, будьте только вместе...

Немцев в Москве ожидали со дня на день. Мать хозяина квартиры довольно часто наведывалась к нам, чтобы приглядеть за обстановкой, и советовала, в случае появления на Арбате немецких мотоциклистов, ложиться [229] на пол, так как те «будут стрелять по окнам». Еще она рекомендовала держать белье мокрым в тазу — «тогда немцы его не возьмут», — а все деньги поменять на мелочь, потому что «немцы металлические деньги признают»...

Это было смешно, хотя ничего хорошего в случае прихода немцев мы ждать не могли. Мы жили в хорошо обставленной квартире, и все знали, что у нас временами бывают фронтовые офицеры, а их грузовики стоят у нас под окнами. Впрочем, я была совершенно уверена, что немцев в Москве мы не увидим. Я пыталась представить немецких солдат, шагающих по Арбату, и у меня это не получалось. И вовсе не потому, что Эренбург по радио призывал к тому, что «каждый русский должен убить хотя бы одного немца». Мы были возмущены этими словами, этой кровожадностью, потому что были воспитаны совсем в другом духе — в посильном делании добра, а не зла на земле... Но немцы в Москве как завоеватели? Достаточно того, что когда-то уже были поляки и французы. Теперь этого не может повториться!

Гораздо больше немцев меня тревожили обходы патрулей. Для большей безопасности на новой квартире я спала в кухне, высоко на полатях, которые прежние хозяева сделали для своей прислуги. Чтобы туда забраться, приходилось пользоваться маленькой лесенкой, которая висела на внутренней стороне двери, и когда её открывали, лесенка была не видна. Но кухня была маленькой, а от газа, который собирался под потолком, — очень душной. Собственно полати образовывали потолок над прихожей, и когда появлялся патруль, я слышала, как они говорили и топали внизу сапогами. Наверху я была практически в безопасности. Но что было делать, когда они приходили вечером? Как узнать, кто стучит? [230]

Я пряталась за шкаф, за дверь, это было очень неприятно и страшно, но меня ни разу не обнаружили.

Но вот наступила зима, очень холодная, грянули морозы, всюду уже лежал снег, когда из окна мы увидели идущие по Арбату на фронт сибирские полки — крепких, надежных парней, прекрасно экипированных и вооруженных, которые почти все полегли в подмосковные снега, но выполнили свою задачу: разбили немцев и отстояли наш город. Позднее, живя в далекой сибирской ссылке, моя сестра Татьяна слышала от очень многих вдов, что в большинстве похоронок их мужей значилось «погиб под Москвой».

Сколько же их было? И как они погибали? Одну из наших московских знакомых осенью 1941 года, как и других, послали копать окопы, а ранней весной 1942 года — убирать трупы. Снег понемногу стаивал, и перед ними открывались смерзшиеся горы убитых, где немцы и русские лежали вместе, один под другим, и когда они их разбирали ломами и лопатами, от трупов отрывались руки, ноги, головы... Забыть это она не могла и много лет спустя.

А рядом со страшным, как всегда, уживалось и радостное легкомыслие. Немцев отогнали от Москвы, критические дни миновали, наступал Новый год, и мы — я, племянница Ирина и наша соседка-актриса — отправились на Дорогомиловский рынок, рассчитывая, что кто-нибудь привезет на продажу елки. Хотя и немного, но народ на рынке был. Елки привозили на санках, и все пришедшие набрасывались на них чуть ли не с дракой. Перессорились было и мои спутницы из-за доставшихся им елок, но к вечеру страсти улеглись, споры были забыты, и на наряженных елках горели новогодние свечи: мы снова жили в мире и в ладу, как если бы в десятке километров от нас не бушевала война... [231]

В январе мы сбежали из-за холода в свой старый дом на 1-м Смоленском переулке. Едва только немцев немного отогнали, как в домах отключили газ и отопление. А в нашем старом доме стояли печки, и в сарае у нас были припасены дрова. В целом, дом мало пострадал за время нашего отсутствия. Несколько сбитых дверей и окон, небольшой беспорядок — все это было легко поправимо. Наших вещей пропало немного, больше пострадали те, кто уехал из Москвы: ведь мы, переезжая на Смоленскую площадь, должны были сдать все хранившиеся у нас ключи от квартир в домоуправление, которое посчитало все это уже «бесхозным»...

Вскоре мне удалось устроиться работать вольнонаемной медсестрой в военный госпиталь № 4034, занявший помещение какого-то института в Бабушкином переулке{97}. Большой многоэтажный дом был полон раненых. Мне рассказывали, что когда бои шли близко, раненых привозили сюда прямо из-под огня, большинство их не было даже перевязано. Машины разгружали во дворе госпиталя, а разносить раненых по этажам и перевязывать — не хватало медперсонала, поэтому привезенные сидели и лежали на полу первого этажа и даже на асфальте во дворе. Тут же они и умирали, а со двора на улицу бежал красный ручей.

Все это никак не укладывалось у меня в голове. Как могло случиться, что здесь, в миллионном городе, раненые умирали оттого, что их некому было перевязать и напоить, — здесь, где нашлось бы множество людей, которые с радостью пришли бы им на помощь? Никто этих людей не позвал, никто не обратился к ним с призывом. Больше того, сделано было все, чтобы не просочились слухи о необходимости такой помощи. Бесчеловечная система, которая определяла нашу жизнь и нашу [232] смерть, не могла позволить себе обратиться за помощью к обществу, которое она разрушала. Послать же в обычном принудительном порядке жителей Москвы помогать раненым, как на рытье окопов — не было времени, а может быть, и в голову никому не пришло... Я не хочу думать, что здесь был и сознательный расчет на уменьшение числа «ртов» в виду грядущего голода.

«Система» давала знать себя и в нашем госпитале. Нижние этажи были отведены для раненых солдат, верхний — для офицеров Московского гарнизона, который тогда только еще формировался. Здесь было много совершенно лишней роскоши: зеркальные часы в палатах на четырех и двух человек, мягкая мебель в коридорах, хорошо оборудованная — как в санатории — столовая. Все это не шло в сравнение не только с обычными госпиталями, но и с тем, что был размещен у нас на нижних этажах. О тех же, что находились ближе к фронту, и говорить нечего. Однажды я побывала в госпитале в Одинцово. Он помещался в школе, большинство раненых лежало на полу, и чтобы пройти к тому, за которым мы приехали с носилками, остальных пришлось передвигать и «уплотнять». Как же они смотрели на нас — с каким презрением и с какой злобой! Они знали, что у этого раненого брат в «верхах» и что его перевозят в привилегированный госпиталь в Москву.

Этот офицер оказался интересным человеком, и мы с ним часто разговаривали в мое дежурство. Еще когда мы возвращались в Москву из Одинцова, у Дорогомилова он приподнялся и показал на покрытое снегом и изрытое воронками поле. «Запомните, — сказал он. — Здесь был последний наш заслон, и если бы мы не устояли, немцы вошли бы в Москву». Что это был за бой, и кто стоял в этом заслоне? Он отрицал героизм на войне. [233]

Он говорил, что был политруком и поднимал цепи в атаку. Многие не хотели вставать, другие ползли на четвереньках, а он бегал позади них с пистолетом в руках и бил их сапогом по задницам, чтобы не пришлось в них потом стрелять, как в дезертиров...

Кто будет спорить, что картины героизма обычно приукрашены? Но мой собеседник противоречил самому себе. Он был тяжело ранен и лежал на ничейной земле между немецкими и нашими окопами двое суток, потому что немцы стреляли в каждого, кто вылезал за ним. Так погибли два солдата-добровольца, пытавшихся к нему проползти. Наконец, его вытащили ночью, зацепив брошенным на веревке крюком. Но разве двое, погибших перед тем, не были героями? Ведь они ценой собственной жизни пытались спасти уже тяжело раненого человека...

Каждое утро, поднимаясь по лестнице на свой офицерский этаж, я чувствовала как на мое лицо наползает маска вежливой улыбки. Нет, я никогда не любила и не могла полюбить никакие привилегированные учреждения, где к человеку относятся как к «обслуге». Мне было противно смотреть, как несчастные вольнонаемные сестры, такие же полуголодные, как и я, вынуждены угождать капризам офицеров, кричавших: «Сестра, приготовьте мне ванну, да положите побольше хвои! И помойте меня!..» Обычно я отвечала: «Сколько вы хотите таблеток хвои? Хорошо, положу. А вот мыться вы будете сами».

Большинство сестер в нашем госпитале были вольнонаемными, то есть получали только маленькую зарплату за двенадцатичасовой рабочий день. Мы имели продовольственную карточку, по которой в нашей столовой могли питаться только две недели, после этого нам оставался до конца месяца один хлеб. Мы всегда были голодны. А раненых нашего госпиталя кормили очень хорошо. [234]

Одно время я была старшей сестрой, в мою обязанность входила раздача пищи и наблюдение за санитарками, и эти часы были для меня самыми мучительными. Я стояла в конце коридора и видела, как санитарка, несущая поднос в палату, быстро прячет одну тарелку под штору затемнения на окне. Как я могу ей об этом сказать, если она целый день бегала здесь голодной? Да и можно ли заставлять голодных кормить сытых? Я молчала, но к концу раздачи всегда не хватало порций — крали в раздаточной, когда я отворачивалась, крали по дороге в палаты. Чтобы выйти из положения, порции приходилось убавлять.

Те, кто не воровал, подъедали остатки. Я видела, как одна из сестер, собрав после ужина тарелки, по пути на кухню что-то оттуда ела — а ведь там были не только огрызки, но и окурки...

Раненым нашего госпиталя пищи хватало с избытком. Не знаю, получали ли в «нижнем» — солдатском — госпитале посылки-подарки, но к нам, в офицерское отделение, они приходили часто — с юга, из Средней Азии. В посылках были сушеные фрукты и папиросы. Обычно их приносили вечером, когда наш двенадцатичасовой рабочий день уже кончался и приближалось время воздушных тревог и комендантского часа. За оставшийся час-полтора мы должны были закончить свою работу и добраться до дома.

Хорошо было мобилизованным — их столовая и общежитие находились рядом с госпиталем, а нам, вольнонаемным, предстоял трудный путь через всю Москву. Раненым это было хорошо известно, но посылки превращали офицеров, среди которых были и люди в летах, в капризных детей, желавших именно сейчас получить свои игрушки, — до утра ждать они не хотели. [235]

И тут оказывались бесполезны уговоры, палаты действовали объединенным фронтом: «Мы вам поможем!» Помощь эта заключалась в том, что они мешали нам в раздаточной, а затем, смеясь, уносили свои тарелки, совсем не думая, что в результате их каприза мы можем опоздать и не попасть домой.

И еще одно мне казалось странным: никогда никто из этих людей не предложил мне попробовать что-либо из полученного ими. Не только мне — никому из сестер. Между ними, сытыми, и нами, голодными, высилась стена молчания, возведенная системой, при которой человек, получивший какие-либо привилегии, лишенного их уже не считает за равного себе.

Впрочем, было и другое. У нас находилось на излечении человек пятнадцать военных, вывезенных из Ленинграда. Где они были до нашего госпиталя, я не знаю. К нам они попали уже накормленными и внешне вполне сытыми, но половина из них страдала хроническим голодом. Целыми днями они стояли вдоль стенки в коридоре, наблюдая через стеклянную дверь, что происходит в раздаточной. Они всегда хотели есть и воровали у других, заявляя, что будут обедать в столовой, и с уже накрытых столов тащили чужие порции. Иногда из-за них у меня не хватало 5–6 порций. А где я их могла взять? Но тогда ко мне приходила делегация, тоже из ленинградцев, извинялась за первых и спрашивала: «Сколько не хватает сегодня порций? Ну, стало быть столько же из нас вместо обеда будут пить чай!» Я бежала на кухню, рассказывала повару, и тот отпускал к чаю масло и еще что-нибудь. В очередной раз все улаживалось...

После работы мне всегда хотелось поскорее уйти из госпиталя. Только бы успеть до сирен тревоги! Можно [236] было остаться и переночевать в пустом физкультурном зале на трех стульях, прикрывшись пальто, но там было холодно, не выспишься, а завтра снова работа, и выходных у нас не было.

В Москве уже начиналась весна, и так хорошо было на улице! Моя дорога домой была длинной, она шла от Старой Басманной на Смоленскую площадь через центр города. Если я успевала попасть в метро до тревоги, то очень скоро оказывалась дома, но такие удачи были редки — чаще выли сирены, стреляли зенитки, и был постоянный риск, что тебя загонят в убежище. Чтобы избежать этого, я пробиралась по боковым улицам и пустынным переулкам, подсвеченным только снегом, который тогда в Москве был относительно белым. Пути я обычно не знала, и мне приходилось осведомляться о нужном направлении у редких встречных. Они так же, как и я, стремились домой или на работу, не хотели отсиживаться в убежищах, и чаще всего я слышала: «нам пока по дороге, а потом еще спросите...»

Настороженно мы пробирались по улице, опасаясь каждого угла, из-за которого мог появиться патруль или милиционер. Мы шли молча в темноте, взявшись за руки, в тени стен или деревьев, и расставались на каком-нибудь перекрестке, пожелав друг другу всего хорошего. Некоторое время я шла одна, потом снова находился попутчик, товарищ по несчастью, лица которого я даже не видела.

Однажды в районе Арбата, в его уже знакомых переулках, с таким же случайным попутчиком мы добрались до баррикады, возведенной позади 2-го гастронома на Смоленской. Она была сложена из мешков с песком и была очень высокой. Взобравшись на нее, мы долго сидели, глядя на пустынную, освещенную луной Смоленскую площадь, — так не хотелось попасться патрулю на пороге дома! [237] Патруль прошел, не заметив нас, затем прошла еще какая-то группа людей, как видно, с пропусками. Наконец, мы решились, спустились с баррикады и побежали в разные стороны. Перебежав площадь, я остановилась в тени дома и оглянулась: площадь была пуста, нас никто не заметил...

Долго выдержать такую жизнь я не могла. У меня не хватало сил, их становилось всё меньше из-за недосыпания, перегрузок на работе, а главное — жизни впроголодь. Комната, которую я снимала в Лосе, стояла пустой, поскольку на последние поезда я не попадала. Поэтому я сказала комиссару госпиталя, что или пусть меня мобилизуют, или я уйду, но больше так работать не могу.

Меня не удерживали — вольнонаемные стоили дешевле мобилизованных, и меня отпустили{98}. Простояв пять часов в очереди на улице в Лосиноостровской, я получила все нужные бумаги для выезда из Москвы. В 1942 году столицу «разгружали», желающих уехать было много, очереди выстраивались огромные, но всё оформлялось быстро, без бюрократических проволочек.

Через десять дней я уже начала работать в Рязани.

——— • ———

назад  вверх  дальше
Содержание
Книги, документы и статьи

—————————————————— • ——————————————————
Создание и дизайн www.genrogge.ru © Вадим Рогге.
Только для учебных и некоммерческих целей.