Глава 4.
Перевод в Москву. Новинская тюрьма. «Собачник» на Лубянке. «Диверсантка». Внутренняя тюрьма ОГПУ в 1926 году. Коммерсантки и французский шпион. История Берты Гандаль. Ирма Мендель — «лучшая женщина Венгрии». Даг Хаммаршельд и быт советских людей. Сионистки-социалистки. Следствие. Угроза Соловков. Карцеры. Наши спасители
К тому времени, когда пришло требование на нас из Москвы, Татьяна совсем разболелась, и ее отправили спецконвоем, т.е. в отдельном купе, а меня, через день или два, — с этапом из нескольких уголовников и контрабандистов.
В Москву мы приехали утром, моих спутников сразу же направили в какую-то тюрьму, а со мной случился забавный казус. То ли конвой был плохо информирован, то ли просто глуп, но они решили, что если я ехала [93] с уголовниками, то и здесь должна попасть в соответствующую женскую тюрьму. Такой была Новинская тюрьма неподалеку от Смоленской площади. Конвойные, простые симпатичные парни, спросили у меня, как мы пойдем: пешком или, если я захочу, я могу ехать на извозчике, только за свой счет, а они пойдут с двух сторон рядом. Деньги у меня были, извозчика наняли, и так началось наше шествие через весь город. Народ оглядывался, переговаривался, кричал мне что-то вроде: «Ну что, доигралась?»
Вначале меня это злило, потом стало забавлять, когда я поняла, как нелепо все это выглядит со стороны. А потом я забыла о прохожих и стала разглядывать Москву, в которой до этого бывала только два или три раза. Так мы добрались до Новинской тюрьмы, находившейся между Москвой-рекой и Смоленской площадью, рядом с будущим домом нашей старшей сестры, в который я попаду лет десять спустя.
Я понимала, что меня «потеряли», но скоро найдут, а потому жалела своих глупых конвоиров, которых ожидал жесточайший разнос. Новинки мне понравились. По-видимому, это была пересыльная женская тюрьма. Приближалась весна, и там, как и в Ленинграде, готовили этап на Соловки. Люди были интересные — из «бывших», т.е. из дворян и аристократии, из тех, кого называли «контрреволюционерами», т.е. из духовенства, интеллигенции и купечества. Режим был легкий, но Соловков эти женщины боялись. Среди них я пробыла две ночи и день, а затем за мной прислали машину и привезли на Лубянку 14. По-видимому, туда свозили только что арестованных москвичей. Здание мне показалось одноэтажным, окна без щитов выходили в сад с засыпанными снегом кустами сирени. [94]
Дня через два меня перевели в главное здание, в камеру, которую называли «собачником»: большая пустая комната, в одном из углов — сплошные нары и ничего больше, ни стола, ни табуретки. Это было утром, весь день я была одна. К вечеру дверь камеры открылась, вошел надзиратель (их везде звали «ментами» — не потому ли, что они нас воспитывали? (Производное от «ментора», т.е. наставника, воспитателя, происшедшего от имени собственного — Ментор, как звали воспитателя Телемака, сына Улисса (Одиссея). — прим. А.Н.)), а вместе с ним — молодой человек в такой же, как и он, форме. Надзиратель сказал ему: «Вот здесь вы останетесь». Конечно же, я раскричалась: «Да как вы смеете сажать сюда мужчину? Вы что, с ума сошли?» Но вошедший мне ответил: «Не беспокойтесь, я — женщина...»
Нас заперли, мы уселись на нары, и когда я стала спрашивать, почему на ней эта форма, она рассказала мне свою историю. Конечно, в самых общих чертах — подробно там никто о себе не говорит и имен не называет, это не принято. Поэтому я даже не спросила, как ее зовут, а сама она не назвалась. Да если бы и назвалась, я не могла быть до конца уверена, что она рассказала мне правду — слишком все это было фантастично, так что она могла быть специально подсаженным ко мне провокатором, хотя мне она никаких вопросов не задавала.
По ее словам, она была диверсанткой. Их группа была создана где-то на территории Латвии и перешла границу с заданием взорвать какие-то наши мосты. И хотя я заявила сразу, что ни в какие диверсии и диверсантов не верю, она убеждала меня, что все это на самом деле существует, только их преследовали неудачи, группа [95] провалилась, и большинство было схвачено. Ей же удалось сесть на поезд и уехать на юг, где она какое-то время скрывалась у знакомых. Но потом ее выследили, она успела ночью в одной рубашке выскочить из окна, пряталась на бахчах, двое суток питалась арбузами, но потом ее все-таки схватили. А поскольку у нее не было никакой одежды, то дали эту форменную. Теперь ее должны были расстрелять.
«А были ли у вас удачные диверсии?» — спросила я, все еще сомневаясь. «Конечно, были», — ответила она, но ничего уточнять не стала. Вскоре ее увели.
Теперь, через столько лет, я все же склонна думать, что это была не диверсантка, а какая-то неудачная провокаторша, потому что все, что она рассказала мне о бахчах и арбузах, могло иметь место полгода назад, а уж за это время ее вполне могли одеть в женское платье, во всяком случае, снять с нее форму сотрудника ОГПУ... Но тогда общение с человеком, которого вот-вот должны расстрелять (я как-то не подумала, что в «собачник» попадали только с воли, но никогда из камеры смертников), на меня произвело известное впечатление.
Поздно ночью меня перевели в общую камеру. Эта большая длинная комната располагалась над аркой, через которую можно было попасть из одного двора в другой, а затем и на улицу. Благодаря такому расположению, мы слышали, как под нашим полом гудели автомашины, как ночью, ближе к рассвету, «черные вороны» привозили новых заключенных, а прежних увозили на расстрел. Потом я узнала, что расстреливали и здесь, в подвале Лубянки. Это случилось, вероятно, через месяц после моего сюда вселения.
Из-за своего характера я часто попадала в карцеры на разных этажах. В одном из них я как-то проснулась ночью [96] от шума в коридоре. Дверь моего карцера была рядом с дверью на лестницу, а напротив помещался пост надзирателей. В ту ночь в коридоре царило необычное оживление. Надзиратели забыли о тишине, неукоснительно соблюдаемой круглые сутки, когда все распоряжения отдаются чуть ли не шепотом и никто не говорит нормальным голосом. Сейчас же они постоянно открывали дверь на лестницу, выбегали на площадку и, наконец, кто-то возбужденно произнес: «Повели, повели...» Я прислушалась. Шагов, как обычно, не было слышно. Потом внизу хлопнула тяжелая дверь, наступила тишина, а затем — два выстрела... Когда я еще сидела в общей камере, и нас вели вниз в баню, мне показали эту дверь — тяжелую, окованную железом, и сказали, что за ней расстреливают. Просто удивительно, как много знают там, где хотят все скрыть...
Первое, что больше всего поразило меня на Лубянке, когда я вошла в общую камеру после ужина, — почти полная плетенка с аккуратно нарезанными ломтиками черного хлеба. В ленинградском ДПЗ я часто голодала — и без того крохотная порция хлеба по приказу следователя могла сократиться до ничтожных размеров и, чтобы растянуть этот кусочек на весь день, я морозила его в форточке, чтобы труднее было грызть. Здесь же хлеб никто не считал. «На сколько дней дали вам этот хлеб?» — спросила я у женщин. «На один, — ответили они мне. — Мы его не делим. Остается». Просить у них хлеб, который они потом сдали надзирателю, я не решилась, а сами они не предложили, хотя и осведомились: а как в Ленинграде с хлебом? Может быть, они не предложили мне поесть, потому что в камере не было политических?
Всю ночь этот хлеб в плетенке не давал мне заснуть. В те годы внутренняя тюрьма на Лубянке отличалась [97] своеобразием. Само здание еще не было перестроено, в нем многое оставалось от бывшей здесь гостиницы: паркетные полы, большие камеры, которые по мере надобности превращались то в общие, то в одиночки. Правда, огромные зеркальные стекла окон уже были в «намордниках», но в коридорах лежали ковры, а еду на подносе подавала официантка в белом фартучке и кружевной наколке. И вообще, для тюрьмы там кормили хорошо, это касается не только хлеба.
Кроме приличной пищи, заключенные получали и книги. Однако этой тюрьме, особенно по сравнению с Бутырской с ее замечательной библиотекой, хвастать было нечем. Возможно, чтобы усилить психологическое давление на подследственных, нам приносили детские книги для самых маленьких, от 3 до 5 лет, причем для каждой камеры было два-три таких набора, других не давали. Их приносил важный, с хорошей военной выправкой библиотекарь, который «не верил», что эти книги у нас уже были. Зато на Лубянке мы могли получать передачи от родных и от Политического Красного Креста, который возглавляла Пешкова{44}, и через тот же Красный Крест отдавать свое белье в стирку.
В Ленинграде этот Красный Крест, во главе которого стоял старый шлиссельбуржец Новорусский{45}, доживал последние дни, особенно, когда Новорусский умер. Это произошло еще в нашу там бытность, и мы не могли не сожалеть о его смерти, потому что до этого у него успела побывать наша сестра Любаша, и он сам всячески пытался содействовать нашему освобождению. А затем, как мы узнали много месяцев спустя, в Москве посадили и Любу, «чтобы не мешала следствию», как выразились чекисты. Но в Москве была Пешкова, принимавшая родственников арестованных на Кузнецком мосту. [98]
Не знаю, насколько она была искренна, но многим ее заступничество помогло и облегчило нашу с Татьяной жизнь в Верхнеуральском политизоляторе.
Вообще в режиме внутренней тюрьмы тех лет было много противоречивого. Многие старые коммунисты еще не отказались от прежних понятий, но Октябрь вывел на сцену козлобородого «рыцаря»{46}, противоестественного гибрида добра и зла, который запустил в кабинетах Лубянки машину уничтожения инакомыслящих, и посеянные им и «основателем первого рабочего государства» семена быстро пошли в рост.
Избиений и собственно пыток в те годы еще не было, во всяком случае, на Лубянке я о них не слышала. Но было другое.
Так, после процесса правых эсеров, чтобы заключенные не могли перестукиваться по трубам, водяное отопление с батареями под окнами было заменено амосовским, калориферным: под потолком в коридорах шли огромные трубы, а над дверью камеры находилась решетка, через которую поступал горячий воздух. Сделана там была и задвижка, так что заключенные могли по своему желанию регулировать температуру, стоило только постучать и вызвать надзирателя. Но когда надо было наказать заключенного, никакие просьбы не помогали: в камеру шел или очень горячий, или совершенно ледяной воздух.
За протесты против установлений режима я довольно скоро очутилась в камере-одиночке, куда накачивали горячий воздух, доводя температуру примерно до 50°С. Жару я переносила легко, она на меня не действовала. Было гораздо хуже, когда потом меня перевели в ледяную камеру. Она представляла собою щель около двух метров длиною, к одной из стен которой была прикреплена доска шириною 10–15 сантиметров. Заключенный сюда мог [99] только стоять или сидеть на этой жердочке, опираясь спиной о стену, а стена была ледяная, потому что в ту зиму морозы доходили до минус 30°С. Впрочем, возможно, ее могли охлаждать и искусственно.
Надо добавить, что на конце этой лавочки сидело несколько крыс, запущенных туда специально. Меня они не беспокоили, так как были уже наполовину ручными, к тому же их слепил сильный электрический свет, не угасавший ни на секунду. А пол в этом карцере был сделан из пробки. И здесь мне на память приходит случай, о котором я услышала на Лубянке.
В той общей камере, куда поначалу поместили и меня, сидели две женщины, арестованные еще в 1925 году. Было время НЭПа. У одной из них в Москве был магазин хирургических инструментов, что было у другой — она не рассказывала, но обе по своим торговым делам ездили за границу: одна — в Париж, другая — в Берлин. После возвращения обе были арестованы. В камере они держались отдельно от остальных, между собой говорили по-немецки или по-французски, были хорошо одеты и получали «с воли» большие передачи. Дела, по которым они обе шли, считались не крупными, и сурового приговора никто из них не ожидал.
В одну из ночей — а на Лубянке допросы, как правило, были ночными, «парижанку» вызвали к следователю. Часа через полтора или два она вернулась почти невменяемая, все время повторяя: «Что я подписала! Что я подписала!» Вторая пыталась ее успокоить. Их кровати стояли рядом с моей, поэтому я ввязалась в разговор и спросила, что там с ней сделали. Оказалось, что следователь предложил ей чаю, тот был вкусный, с лимоном, но после него она в каком-то трансе подписала то, от чего отказывалась с самого начала ареста. Она утверждала, [100] что в чай было что-то подмешано. Я возмутилась: «Вы на допросе были очень немного времени. Зачем вы согласились пить чай со следователем? Просто вы попались на эту удочку и расслабились...»
Мы стали с ней спорить — применяются ли пытки. Я их отрицала и была не права. Ведь уже тот факт, что в Ленинграде применяли голод и холод, чтобы сломить волю подследственного, подтверждал начало «физических воздействий», как у нас по-иезуитски стали называть бесчеловечные зверства чекистов. Спор наш был горячим, и чтобы убедить меня, эти женщины рассказали следующую историю, которая произошла с ними в этой камере.
Предшествующее лето 1925 года было в Москве душным и жарким, поэтому в камерах позволили открывать окна, снаружи прикрытые «намордниками». Вечерами обе женщины часами простаивали у окна, разговаривая, как обычно, по-французски или по-немецки. Однажды сверху на подоконник упал хлебный шарик с запиской — обычная тюремная почта, только записка была написана по-французски. Автор ее сообщал, что он — французский шпион, приговоренный к смерти. Его пытают, но говорить он все равно не будет, хотя его уже сажали в пробковую камеру, откуда медленно выкачивают воздух. Медленно задыхаться — это ужасно. Первый раз его вынесли без сознания, теперь он оправился и ждет повторения, тогда и наступит конец. Услышав французскую речь, он решил предупредить их об этой камере пыток. Через несколько дней они получили вторую записку, где француз сообщал, что сегодня ночью или завтра за ним придут.
Больше записок не было...{47} И горячий, и ледяной карцер я получила совсем не потому, что отказывалась [101] отвечать на допросах. Я отвечала, как было на самом деле, а не то, что хотелось бы следователю, причем всякий раз он видел мою правоту и ничего не мог с этим поделать. А в карцеры меня отправлял начальник тюрьмы, латыш, с которым мы обоюдно возненавидели друг друга.
Все началось с первого же утра — с оправки. Нас построили парами и по ковровым дорожкам повели в уборную. Здесь я узнала, что уборные по очереди моют заключенные всех камер. Это меня возмутило, поскольку я знала, что политические от уборок отхожих мест освобождены. Но как я ни уговаривала своих новых сокамерниц, что это издевательство, что надо всем отказаться, протестовать они не согласились, так что я одна заявила этот протест при очередном обходе камер начальником тюрьмы. И сразу же попала в карцер. Начальник обходил камеры раз в неделю, и при его появлении все заключенные должны были вставать. Я же демонстративно усаживалась на лавку и... получала очередной карцер. Кстати, был там еще один — не холодный, не горячий, а маленький и узкий, в который воздух поступал только через глазок в двери, так что человек вскоре начинал задыхаться, находясь между сознанием и обмороком.
Почему на Лубянке так боялись малейшего шума? Там требовали, чтобы все говорили если не шепотом, то вполголоса, двери открывали и закрывали бесшумно, надзиратели ходили в войлочных тапочках. Я этим тоже пользовалась и в критические минуты говорила надзирателям, что если они меня тронут, я устрою им такой шум, что от их тишины ничего не останется. За это я тоже попадала в карцер. Может быть, они боялись, что какое-нибудь громко сказанное слово вылетит на улицу? Но [102] ведь отсюда выходили люди, которые рассказывали о том, что они здесь пережили.
В связи с этим я вспоминаю рассказ одной моей знакомой, Наташи Ануфриевой, одновременно и смешной, и грустный.
Ее арестовали на вокзале в Москве, когда она собиралась ехать на дачу, поэтому в ее руках была корзинка с любимой кошкой. Вина моей знакомой заключалась в том, что она писала стихи, а главное, читала их иногда своим друзьям. В одном из стихотворений она сочувственно отозвалась об адмирале Колчаке и его трагической смерти. Кто-то из слышавших это стихотворение поспешил сообщить об этом, куда следует, и даму арестовали вместе с ее кошкой. Прошло несколько месяцев, и однажды, идя длинными коридорами и лестницами Лубянки на допрос, они встретились. Кошка шла по коридору вполне довольная и даже не обратила внимания на свою хозяйку. По-видимому, ее пристроили здесь, на Лубянке, не только ловить мышей, но и как «вещественное доказательство», которое не следовало отпускать на волю: ведь хозяйка читала крамольные стихи и этой кошке...
Я не могу похвастать сколько-нибудь интересными знакомствами за то время, что провела на Лубянке, — она не предназначена для знакомств. Для этого существуют этапы и пересылки, политизоляторы и концлагеря. Здесь, пока идет следствие, каждый замкнут в себе, каждый охраняет свой внутренний мир от других — в силу осторожности, самосохранения, просто из-за царящей там напряженной атмосферы. Но все же и в тех условиях происходили любопытные встречи.
Когда я пришла в общую камеру, там уже была Берта Гандаль. Бывают люди со странными и страшными [103] судьбами, в которых сами они не виноваты. Рок несет их по течению событий, и каждый новый его поворот усугубляет несуществующую вину, которую без колебаний отмел бы любой добросовестный суд, кроме суда «революционного», действующего по старому инквизиционному принципу: лучше осудить сотни невинных, чем отпустить одного виновного. Вот что Берта рассказала мне о себе.
Отец Берты женился на ее матери, горничной в его доме, после смерти своей первой жены. Ситуация почти классическая, за одним исключением: от первого брака у отца Берты были сын и дочь, получившие хорошее образование, тогда как сама Берта не получила никакого. Причиной было то, что отец Берты умер вскоре после ее рождения, и Берта осталась с матерью почти без средств к существованию. Жили они в Риге. Старшие дети уехали в Москву и много раз приглашали к себе в письмах Берту. Наконец, она решилась поехать, но не предупредила их об этом, и попала в Москву в тот самый день, когда в Ленина стреляла Фаня Каплан{48}.
Берта об этом ничего не знала. Она нашла гостиницу, где жили ее брат и сестра, попала в их номер и стала ждать их возвращения. Так она прождала весь день, затем ночь, а на второй день в номер вошел мужчина, назвавший себя Маевским, который очень удивился, увидев Берту. Но еще более он был удивлен, что Берта ничего не знала о покушении. Он сказал ей, что оба Гандаля, ее брат и сестра, ждали Каплан на дворе в машине, чтобы ее увезти, и были убиты. А сам он, Маевский, пришел к ним в номер, чтобы посмотреть — не осталось ли здесь чего-либо компрометирующего. С этими словами он открыл ящик письменного стола, вынул оттуда револьвер... и в это время в комнату вошли чекисты. [104]
Доказывать причастность Берты к покушению сочли излишним. Через несколько дней был суд. Маевский, левый эсер, так же, как брат и сестра Гандали, защищал на суде не себя, а Берту, доказывая, что она — случайное лицо, не имеющее никакого отношения к покушению, и никак не связана с левыми эсерами. Маевского расстреляли, а Берту отправили в тюрьму, в Томск или в Омск — по незнанию географии, эти города она путала.
Везли ее туда в большом секрете, в простом купе, предупредив, чтобы ни с кем из пассажиров она не смела разговаривать. Охрана была в штатском. В этом городе разрешили жить и матери Берты, иногда даже позволяя им свидания, но потом мать умерла. После этого Берту перевели в Златоуст и поместили вместе с уголовницами, которые для забавы научили ее вставлять в разговор матерные слова. В 1925 году ее зачем-то повезли в Москву, но по дороге продержали с полгода в Рязани. Оттуда она попала на Лубянку.
После смерти матери у Берты не осталось никого — ни родных, ни знакомых, ни людей, которые просто о ней слышали или интересовались бы ею. Она была так одинока, что для нее, говорила она, было бы счастьем просидеть в рязанской тюрьме до конца жизни. Почему? «Потому что там люди добрые, — сказала она. — Одна из заключенных вышла на волю и послала мне передачу...»
На Лубянку Берту привезли для того, чтобы обменять на какого-то коммуниста с Запада. Но кто на Западе знал о Берте? Кому она была нужна?
В нашей камере к ней относились плохо. С ней почти не разговаривали, как потому, что она плохо говорила по-русски и употребляла мат, так и потому, что сама она говорила мало. Она была очень нервной, часто тихо [105] плакала или не шевелясь часами смотрела в одну точку. Да и внешне Берта не вызывала симпатий. Она была среднего роста, коренастая, некрасивая, со светлыми волосами неопределенного оттенка, а то, что у нее были глаза святой или мученицы, никто не замечал. С ней даже никто не хотел делиться передачами, хотя все знали, что у Берты ничего нет.
Однажды вечером ей сказали, чтобы она собиралась с вещами. Я помогла ей уложиться и поделилась с ней тем, что у меня тогда было. Стояла уже зима, на Берте было тоненькое пальто, и я накрыла ее сверху своим пледом. Судьбы вещей столь же неповторимы, как и судьбы людей. Этот плед жил со мной с раннего детства, со времен Волыни, потом переехал с нами в Рязань, а оттуда был прислан ко мне в одиночку ленинградского ДПЗ. Так я поняла, что дома знают о нашем с Татьяной аресте, и наша старшая сестра хлопочет о нас. В ДПЗ, как я говорила, вели уборку и разносили еду уголовники. Среда них был славный малый, Женька-контрабандист, как будто поставивший своей целью везде и всегда помогать заключенным. Однажды, открыв форточку в двери моей камеры, он прошептал: «Там, где вы были раньше — ваша сестра. Там очень холодно, дайте ей что-нибудь...» Я боялась, что он попадется, но Женька настаивал, и я передала Татьяне свой плед. Потом он же принес от нее записку: «Теперь мне не холодно.» Затем я получила обратно этот плед от Татьяны, и вот теперь он отправлялся в новое странствие по тюрьмам.
Когда Берта вышла, дверь закрыли почему-то не сразу, и, сидя на кровати, я видела как по коридору медленно удаляется ее маленькая фигурка в серой шали... Но бывают же встречи! Прошло много лет после Лубянки, политизолятора и ссылки, я встретилась с братом, [106] которого выслали из Рязани во Владимир, и он рассказал мне любопытную историю, которая раскрывает причину возникновения одного из современных мифов.
Сергей жил во Владимире, с работой было плохо, и он устроился электромонтером во Владимирскую тюрьму. Тогда она еще не прославилась на весь мир своими заключенными и своими порядками, времена были простые, но узнав, что в тюрьме работает ссыльный, московские власти все же потребовали его оттуда убрать. Однако за это время Сергей познакомился с другим тюремным электромонтером, и тот по секрету однажды рассказал ему, что он работал в суздальской тюрьме и там исправлял проводку в камере той самой Каплан, которая стреляла в Ленина.
Каплан давно уже не было на свете, ее расстреляли чуть ли не сразу после того, как схватили, и для меня нет никакого сомнения, что речь шла о Берте Гандаль. Но кому нужна была эта легенда, и почему ее называли Каплан? Чтобы поддерживать ложь о, якобы, беспредельной доброте и справедливости Ленина? Позже мне говорили, что Гандаль умерла именно в Суздале, ее знали тамошние заключенные...{49}
А вот еще одна любопытная встреча. Летом 1926 года к нам в камеру привели Ирму Мендель, венгерскую коммунистку. В Москву она приехала на заседания Коминтерна, как его член. Вечером, после заседания, ей вручили билет в Большой театр, ее сопровождал симпатичный товарищ, немец, оказавшийся в конце концов следователем по особо важным делам. Из театра он привез ее прямо на Лубянку, и он же вел ее дело.
Ирма была ошеломлена случившимся, ее трясло от ужаса и всего того, что ее могло ожидать. Она сидела на койке и, вцепившись пальцами в свои курчавые волосы, [107] без конца повторяла: «Москва — Мекка! Москва — Мекка!...» Хотя и с ошибками, но она говорила по-русски, поэтому мы с ней довольно много разговаривали. В Венгрии она была одной из активнейших коммунисток, в партии ее называли «лучшей женщиной Венгрии», она подвергалась неоднократным арестам, отсиживала какие-то сроки, во время следствия ее даже пытали — подвешивали за руки... Но, по ее словам, уже после суда и приговора условия в венгерской тюрьме были достаточно хорошими. Ей не только разрешали свидания с родными и друзьями, но, когда заболела ее мать, Ирму даже отпускали домой. Она все это вынесла, она стремилась в Москву, как в землю обетованную, как правоверный мусульманин стремится в Мекку, и вот теперь эта «Мекка» обернулась для нее камерой Лубянки!
«Лучшая женщина!» Коммунисты вообще считают себя лучшими. Сами они — «лучшая часть народа», их партия — «ум, честь и совесть эпохи». Даже пройдя через сталинские лагеря, большинство их вернулось в ту же партию, которая их уничтожала. И во славу этой партии они переписывают историю, чтобы спрятать свое позорное прошлое, переписывают биографии, «забывают» факты... Да и на что им факты и правда? Они готовы отречься от чего угодно — от себя, от близких, лишь бы сохранить свое место «винтика», которому положена партийная «пайка»! Я забегаю вперед, чтобы вспомнить одну историю, но, по-моему, она имеет прямое отношение к истории Ирмы.
Я была знакома с бывшей лагерницей Надеждой Абрамовной Гарниц, находившейся на Колыме вместе с Татьяной. В 30-х годах она была крохотным «винтиком» в партийной машине Ленинграда, работала в Смольном во время убийства Кирова, но категорически [108] отказывалась рассказывать о том, что там было: а вдруг она нарушит партийную дисциплину? Единственное, что она позволила себе сказать, что после выстрела их всех почему-то заперли в тех комнатах, где они работали...
Вернувшись с Колымы, она снова вступила в партию и получила работу гида в Петропавловской крепости, где она рассказывала о зверствах русского царизма и его узниках. Естественно, никто не мог и подумать, что она прошла советские лагеря. Когда в Ленинград прилетел Даг Хаммаршельд{50}, она была его гидом по Петропавловке, и высокий гость захотел посмотреть, как живут простые люди города, вот, например, она. Он был настойчив, «организовывать» посещение было некогда, и хотя бывшая лагерница в коммунальной квартире занимала всего только одну комнату, воспользовавшись тем, что соседи были на работе, она показала всю квартиру, как свою. В ее комнате Хаммаршельд увидел два мужских портрета и поинтересовался: кто это? Она ответила: муж и сын, убиты на войне, хотя в действительности ее муж погиб в лагере. Честь партии не пострадала. Если не ошибаюсь, ее благодарили за находчивость в райкоме, и она была горда той ложью, которой обокрала самое себя. Все были довольны и радостно смеялись, в том числе и ее подруги, тоже лагерницы, не ощутившие при этом всей глубины своего нравственного падения...
Так вот, Ирма Мендель тоже была «человеком особого склада», то есть верной дочерью партии. У нас с ней был один и тот же следователь, мы сидели в одной камере, и он предложил ей доносить на меня и вести со мной провокационные разговоры, на что она согласилась. Правда, какие-то колебания, как видно, у нее на этот счет еще были, потому что она сама предупредила, что откровенничать с ней мне не стоит, так как она готова [109] выполнить свой партийный долг. И я до сих пор не знаю, чего в ее поведении было больше — партийной тупости или приспособленчества? Возможно, было и то, и другое.
Ведь она полагала, что наши тюремные нравы такие же, как и у нее на родине. Она боялась за свою жизнь, и однажды я увидела, как она пишет записки на бумаге от папиросных гильз (нам выдавали папиросы) и тщательно скрутив их, зашивает в воротник пальто. Я поинтересовалась — зачем? Ирма ответила, что если ее расстреляют, матери вернут ее вещи, и тогда та прочтет эти записки. Она умела их прятать, тем более, что с собой у нее оказался карандаш и иголка, но она не знала, что Лубянка совсем не похожа на тюрьму в Будапеште: вместе с человеком здесь исчезают и его вещи.
Потом она пыталась голодать. Голодающего заключенного поначалу специально держат в общей камере, чтобы он видел, как едят вокруг, и только потом уводят в одиночку или в госпиталь. Так увели Ирму. Но пути заключенных непредсказуемы. Через полтора года на прогулке во дворе одиночного женского корпуса в Бутырской тюрьме я увидела, как Ирму провели под конвоем в наш корпус. Конечно, мы не показали, что знаем друг друга. Больше я о ней ничего не слышала...
В той первой общей камере над аркой, куда я попала сначала, окна выходили сразу на два двора, но, конечно, видеть мы ничего не могли, поскольку все они были закрыты щитами. Нас было там восемь человек, восемь коек, а дверь была из коридора, поэтому просто в глазок дальних кроватей не было видно. Чтобы наблюдать за ними, у надзирателей был сделан специальный перископ, вроде зеркальной трехгранной призмы, которую они просовывали в глазок. На самой дальней кровати сидела старушка, совсем слабенькая. Она была из окружения [110] патриарха Тихона{51} и все надеялась, что ее скоро освободят. Передачи ей шли не через Красный Крест, а с воли. Обычно присылали целый бидон компота: у нее было плохо с желудком и с кишечником, а выводили нас «на оправку» только один раз в день, поэтому наши «дамы» на нее постоянно накидывались: «Если у вас такой кишечник, вообще не ешьте!» А что она могла поделать? Ведь даже этот компот до нее не доходил. Те, кто принимал передачу, пробивал у этого бидона дно, якобы, чтобы посмотреть — нет ли там двойного дна? И весь сок вытекал, оставляя одну гущу.
А она молилась обо всех... После возвращения из очередного карцера, я нашла в нашей камере новых людей — Марусю Альперович, левую эсерку с Украины, и несколько социал-сионисток, тоже «левых», из еврейской организации «Гехолуц»{52}. Тогда их еще только начали арестовывать. До 1926 года это была вполне легальная организация со своими коммунами в Крыму, где евреи приучались работать на земле, — в 20-х годах для этой цели в Крым переселили чуть ли не 20 тысяч евреев. Одни считали, что в Крыму нужно организовать еврейскую республику, другие — что в Крыму надо только готовить евреев для переселения в Палестину... Во всяком случае, в ноябрьские праздники 1925 года они еще маршировали по Красной площади со своими лозунгами и знаменами, но с трибун им уже прокричали: «Да здравствует зоркий глаз революции — ОГПУ!» — ив начале 1926 года их стали арестовывать. Потом я их много встречала — на этапах, в Верхнеуральске и в чимкентской ссылке.
Весной 1926 года на Лубянке со мной сидели Белла Лудмер (потом она уехала в Палестину) и дочь (или племянница) Майского, нашего посла в Лондоне{53}. Все [111] они были сионистками до мозга костей, лишь об этом могли говорить, ели только мацу, тюремных обедов не принимали, голодали, если не получали своих передач... Мы жили с ними дружно, но решив справить свою Пасху, они обратились ко мне со следующей просьбой: «Аня, у нас так принято, что во время Пасхи мы за столом с гоем сидеть не можем (гой (иврит), здесь в значении не-иудей, «иноверец» — прим.). Поэтому мы просим вас — не садитесь к нам за стол эту неделю, а мы вам все будем подавать.» Мне было все равно, и я легко согласилась: дескать, пожалуйста, подавайте, если это вам нравится! Маруся Альперович страшно возмутилась такой дискриминации, набросилась на меня с упреками, зачем я им уступила, но ведь мне действительно было все равно.
Уже потом, когда мы ехали в Верхнеуральск, и с нами были члены их ЦК «Гехолуц», люди солидные, очень симпатичные, они, узнав о том, что произошло в камере, наперебой извинялись передо мной и повторяли: «Вы не думайте, это им так даром не пройдет, они и по нашим законам поступили очень плохо...»
Я рассказываю о людях, с которыми меня сталкивала судьба на Лубянке, но мне нечего сказать о тех, с которыми я провела больше всего времени на допросах — о следователях. Наше с Татьяной «дело» вел следователь по особо важным делам С.Я. Клегель (или Клебель), по-видимому, связанный с Коминтерном, потому что его фамилию мне назвала Ирма Мендель. Как следователь, он был высшего ранга — спокойный, умный, выдержанный, любил длительные допросы «на выдержку»: сидит, что-то пишет, в кабинете тишина, за огромными окнами — Москва. Вдруг он поднимает голову: «А что вы сами думаете о вашем деле? Времени у вас было вполне [112] достаточно...» Я немедленно отвечаю: «Думаю, что вы или трусы, или сознательно создаете это дело.» Опять долгое молчание. На пятичасовом допросе он мог задать всего только несколько вопросов, зато внимательнейшим образом следил за выражением моего лица и за интонациями моего голоса. Но, как у каждого следователя, у него была, на мой взгляд, слишком буйная фантазия. Он был уверен, что мы с Татьяной только выдаем себя за сестер, хотя этого и опровергать не стоило.
Работали они, действительно, много. Так однажды он сообщил мне, что побывал по нашему делу в Ростове. «А в Архангельске вы еще не были?» — нагло спросила я. «Почему в Архангельске?» — насторожился Клегель. «Если были на юге, то почему бы не съездить на Север?» — «Ну вот, отточили себе язычок на допросах», — сказал он с легкой усмешкой, в которой чувствовалась досада. А еще через некоторое время он сообщил: «Вчера я был в вашей комнате в Рязани...» Я промолчала, но пришла в ужас: опять перерыли наш бедный дом на Подгорной! Бедные мои родители! Потом я узнала, что они арестовали маму и заставили написать нам, чтобы мы назвали автора анонимных писем. Татьяне это письмо показывали, мне — нет, скорее всего потому, что тот же следователь однажды с досадой сказал мне: «От вас все, как от стенки горох отскакивает!»
Ну, это было не совсем так, хотя я старалась не показать им, как глубоко и тяжело всё переживаю. В первый же день я заявила, что ни одной фамилии на допросах не назову, потому что не хочу своим знакомым доставлять сомнительное удовольствие иметь с ними дело. В то же время в перерывах между допросами я мучительно раздумывала: кого я защищаю? Какую таинственную анархическую организацию? Почему я должна спасать человека, который сделал из меня «козла отпущения»? [113]
Я могла назвать его имя, но больше всего боялась, что таким путем к нам привяжут какое-то чужое дело или неизвестных нам людей, создав «процесс».
Пока мы с Татьяной были одни, попытка обвинить нас в терроре была бессмысленной, но стоило создать организацию — и все было бы кончено. Мне всегда казалось, что за простыми, известными мне фактами следователи пытаются протащить что-то страшное и непонятное для меня. Ведь не случайно на папках, в которые они складывали протоколы допросов, стояла надпись: «Весьма, весьма секретно». Ну, скажите, зачем им так был нужен этот автор таинственных писем{54}?
Позднее, в Верхнеуральском политизоляторе, анархисты говорили нам с Татьяной, что слышали о нашем «деле» и единодушно решили, что это провокация, однако, посмотрев на нас, пришли к выводу, что для провокаций мы не подходим.
Конечно, я воевала со следователем, как только могла — отказывалась отвечать, дерзила, просто хамила... Вероятно, за все это я расплачивалась карцерами, которые назначал мне начальник внутренней тюрьмы, и все же я не могу сказать, что наш следователь оставил во мне тяжелые воспоминания. Мне кажется, что и он испытывал ко мне сочувствие, потому что однажды, сообщив, что наше дело кончено и передается с обвинительным заключением во ВЦИК, который тогда утверждал приговоры (чисто формально), он внезапно добавил: «Когда-нибудь, много позднее, вы поймете, что я к вам хорошо относился...»
По-видимому, то были не просто слова. Через несколько дней меня вызвал к себе начальник анархоотдела ОГПУ Рутковский{55}, с которым у нас была взаимная неприязнь, и заявил, что я пыталась войти в доверие к [114] следователю и преуспела в этом. Естественно, я была возмущена и сказала, что я передам тому эти слова. «Нет, не передадите, — со злорадством заявил Рутковский. — Вы его больше никогда не увидите. Вы просто уголовный элемент и поедете на Соловки.» А я уже знала, что нам с Татьяной «дали» три года политизолятора, три года ссылки и «минус три», т.е. запрет на проживание в трех главных городах страны в течение трех лет. Тогда это так и обозначалось — «3+3+3». То, что сказал мне Рутковский, было вопиющим нарушением{56}.
«На Соловки не поеду!» — заявила я немедленно. «Как не поедете? Повезем.» — «Не сомневаюсь. Только тогда запаситесь носилками...»
Соловки были не только серьезны, но и смертельны, мы уже знали о тамошних зверствах и расстрелах. Поэтому я объявила голодовку. Глупую голодовку, с водой, а это нельзя, если сердце плохое, потому что начинается отек. Сначала меня держали в общей камере, чтобы могла соблазнять еда, затем перевели в специальную, маленькую и узкую, как ящик, а главное — душную. Я о ней уже говорила. Там воздух поступает только через дверной глазок, больше никаких отверстий нет, с потолка свисает электрическая лампа в тысячу свечей, стоит топчан, на котором ты лежишь, и лишь узкая щелочка отделяет его от другой стены. Но главное — духота. Я уже вся отекла, чувствовала себя очень плохо и полагала, что здесь и придет мне конец. Вероятно, каждый человек хочет, чтобы о нем после смерти осталась хоть какая-то память. У меня с собой было два запретных предмета — английская булавка и крохотный огрызок химического карандаша, который я старательно прятала при обысках. Ими я и написала на стене, ниже топчана, два слова: «Анна Гарасева». Не помню, какой это был день голодовки. [115]
Но на одиннадцатый день — счет дням я все-таки вела, — вдруг открылась дверь моей камеры, и в нее втиснулся крупный широкоплечий мужчина. Раньше я его никогда не видела, и до сих пор не знаю, кто это был. Может быть, сам Ягода{57}? На его плечи был накинут белый халат врача, он сел на мой топчан и очень мягко и ласково спросил: «Девочка, ну почему такая страшная голодовка?» — «Я не поеду на Соловки!» — ответила я ему через силу, но твердо. «А кто вам сказал, что вы едете на Соловки?» — удивился вошедший. «Рутковский.» — «Ну, что такое Рутковский! — ответил он пренебрежительно. — Сейчас я сам пойду на кухню и скажу, чтобы вам приготовили хороший крепкий бульон, и все будет хорошо. Договорились?» С этими словами он встал и вышел.
Не знаю, почему я не спросила у старого надзирателя, который меня переродил в другую камеру — большую, пустую, где я была одна, — кто этот человек, но что это было какое-то большое начальство, я поняла сразу. А с этим надзирателем мы были дружны, если в подобной ситуации можно применить данное слово. Такие люди появляются неожиданно, помогают вам в самый критический момент, а потом исчезают из вашей жизни навсегда. И вы никогда не узнаете, кто они и почему вам помогли, но без них жизнь была бы невыносимой: это как в черную ночь маленькие яркие огоньки, вестники грядущего спасения.
С надзирателем, о котором я говорю, мы встретились в «холодном» карцере, где вентиляторы накачивали в камеру с улицы холод. Когда я стала замерзать, но еще не знала, в чем тут дело, я постучала в дверь и попросила [116] прибавить тепла. Он ответил: «Прибавил.» Теплее не стало. Опять стучу, опять он отвечает, что прибавил, и так раза три-четыре. Потом, когда он увидел, что в коридоре никого нет, он вывел меня из камеры и показал, что ничего не может сделать: труба без заслонки накачивала в камеру ледяной воздух.
Вот этот самый старенький надзиратель перенес мой топчан из душной клетки, где я голодала, перенес меня, посадил на подоконник, разобрал постель, спросил, куда поставить топчан. «Подальше от глазка», — говорю я. — «Ну, это я не могу, все равно переставят, а вот ближе к окну — можно». И вдруг он наклонился и сказал: «А вашу надпись я стер со стенки, чтобы никто не узнал, что у вас есть карандаш...» И всё. Но как дорого такое сочувствие и понимание в тюрьме! Ведь он был обязан донести, что у меня карандаш, мог сам отобрать его...
Другой охранник, как я считаю, спас нам с Татьяной жизнь. Голодовку я кончила, но в таких случаях никогда не знаешь, что ты выиграл и добился ли, чего хотел. Нас никак не отправляли в Бутырскую тюрьму, откуда шли на этап, и у меня возник новый конфликт с начальником внутренней тюрьмы, когда в ответ на очередную мою дерзость он закричал: «В ледяную камеру, бессрочно!» Это и была та камера с пробковым полом и крысами, о которой я уже писала.
Холод ужасный, счет времени я потеряла, потому что здесь не слышно, как разносят пищу, а это единственный ориентир. Внезапно дверь открылась, и ко мне заглянул молодой конвойный, который обычно водил меня на допросы и с которым у нас возникло нечто вроде дружбы. Он был удивлен, увидев меня здесь, спросил, сильно ли я замерзла, ушел, а затем вскоре вернулся с кружкой крутого кипятка, которую передал мне со словами: «Поставьте [117] себе на колени, хоть немного станет теплее...» И — снова исчез.
А у нас с ним вот какая вышла история. На допросы на Лубянке водили не по главным лестницам, а по бывшим «черным», без площадок и «колодца». Как-то мы идем, и он с тоской говорит: «Вот опять мне вас пять часов ждать...» — «Знаете, — говорю я, — мне тоже не нравится эти пять часов там сидеть. Давайте не пойдем, а?» Он даже остановился: «Как это — не пойдем?» — «А вот так: я пойду в камеру и лягу спать, а вы пойдете на пост и будете читать...» Он хохотал взахлеб и после этого стал ко мне очень хорошо относиться. И вот теперь, увидев меня в таком отчаянном положении, по-видимому, решил что-то предпринять. Через какое-то время он забрал у меня кружку, чтобы никто не увидел, потом снова зашел и спросил: «Вы знаете, что сидите «без срока»?» — «Знаю.» — «Сейчас дежурит заместитель начальника тюрьмы, он очень хороший человек, я скажу, что вы его вызываете, и он переведет вас в камеру.» Я категорически отказалась — не хочу ни с кем разговаривать. «Хорошо, тогда я сам пойду...»
Прошло совсем немного времени, появился другой надзиратель с приказом немедленно перевести меня в камеру, то есть в мою прежнюю камеру. Там отопление было уже включено на полную мощность, но едва я начала отогреваться, как вбежал мой знакомый со словами: «Собирайтесь с вещами, скорее!»
Дальше все события развивались под этот аккомпанемент: скорее, скорее, скорее! Вот бумажка — приговор: три, три и три. Вот вторая бумажка — Татьяны. На обеих надо было расписаться. Пока я читала, в коридор уже вывели Татьяну, которую я не видела более полугода. «Татьяна, я все прочитала, подписывай, не теряй [118] время!» — говорю я ей, потому что понимаю: нас вывозят с Лубянки на этап.
И, действительно, мой знакомый торопил, говоря, что внизу нас ждет грузовик, а на путях уже стоит поезд, в котором мы должны скорее уехать. Кто это все организовал? Кто принял в нас такое участие? Все те же люди, которые нас сторожили, которые нас допрашивали. Значит, и среди них были порядочные, не утратившие человеческих чувств? Я почти волоком тащила сестру по коридору, по лестницам, она совсем не могла идти, мой знакомый помогал, подхватив ее под другую руку... Во дворе стоял простой грузовик. Нас подсадили, закрыли борт, мы выехали под аркой на площадь и помчались на вокзал. Поезд должен был вот-вот отойти. Еще 2–3 минуты — и мы бы опоздали, а там неизвестно, что бы с нами сделали и куда бы послали. Собственно говоря, нас выкрали с Лубянки, нарушив все правила отправки по этапу.
Нас — спасли.
——— • ———
назад вверх дальше
Содержание
Книги, документы и статьи