Rambler's Top100

Я жила в самой бесчеловечной стране...
Воспоминания анархистки

——— • ———

А.М. Гарасева

Глава 3.
Обыск и первый арест. Внутренняя тюрьма рязанского ГПУ. П.Ф. Кудрявцев. Расстрельщик Ерохин и его жена. Экзамены в училище. Под надзором в Ленинград. Вымирающий город. Дом Зиновьева. Второй арест. Ленинградский ДПЗ. Анархисты и анонимки. Загадочное «дело». Иванов и Мессинг. Тюремный быт

 

Весной 1925 года Татьяна, моя сестра, уехала в Ленинград. Для всех нас ее решение было неожиданным. Она кончала фельдшерско-акушерскую школу в Рязани, где мы обе учились по программе мединститута. Наша школа давно могла стать институтом, но Луначарский помнил, как его встретили студенты РИНО, и противился открытию в Рязани какого бы то ни было высшего учебного заведения, так что и теперешний медицинский институт был открыт в нашем городе только после Второй мировой войны. До этого Татьяна собиралась ехать на Северный Кавказ, в Нальчик. Она уже списалась, там было для нее место, и она собиралась там работать. И вдруг что-то переменилось. Она стала просить, чтобы я ее встречала по вечерам, когда возвращалась с занятий, перестала выходить из дома, и — внезапно уехала в Ленинград. Случилось это в конце марта или в самом начале апреля. А в ночь на 1-е мая 1925 года, как и у многих рязанцев, у нас в доме был грандиозный обыск.

В тот вечер я легла спать довольно рано в нашей общей с Татьяной комнате. Отец в то время заведовал в рязанском ГубОНО финансово-материальной частью. Он был прекрасным финансистом, и в Рязани перед революцией говорили, что быть ему министром финансов. Впрочем, гораздо больше финансов его интересовало кооперативное движение, поскольку он понимал, как оно важно для крестьян, и занимался им в меру своих сил. После революции все это кончилось. Ему едва удалось спасти деньги, вложенные крестьянами в Волынский [71]

«банк». Узнав, что советская власть реквизирует все крестьянские банки, он приехал в Волынь, собрал вкладчиков и раздал им все, что было в кассе. За это большевики хотели его расстрелять, но спасли крестьяне, которые всегда очень хорошо к нему относились, зная его абсолютную честность и заботу о других.

Кроме меня и родителей, в доме жила наша старшая сестра Любаша с дочерью и мужем, бывшим офицером, который потом служил в Красной Армии, и наш брат Сергей. Часов в одиннадцать вечера Любаша открыла дверь моей комнаты, разбудила меня, и сказала, что у нас обыск и сейчас войдут ко мне. Пришел целый отряд чекистов, дом оцепили, а внутри его перевернули всё, что только можно было перевернуть. Такого обыска у нас еще не было. Он начался в одиннадцать часов вечера, а закончился только в три часа следующего дня.

У нас было много книг, и гепеушники перелистывали каждую книгу, рассматривали каждую бумажку, но сначала ничего не могли найти. Потом они наткнулись на книгу А.А. Борового{32} об анархизме, что их очень оживило. Затем в одной из моих книг они обнаружили письмо Татьяны ко мне из Москвы — старое письмо, которое она написала в феврале 1921 года, когда училась на факультете общественных наук в 1-м МГУ и присутствовала на похоронах П.А. Кропоткина{33}.

В то время было арестовано очень много анархистов, они сидели в московских тюрьмах, и, когда умер Кропоткин, потребовали, чтобы им позволили участвовать в похоронах, дав слово после похорон вернуться обратно в камеры. После долгих колебаний их выпустили, процессия была грандиозная, а потом, все до единого, они вернулись в свои тюрьмы... Татьяна в письме живо и красочно описывала происходившее, тем более, что была [72] знакома со многими анархистами из числа студенческой молодежи, а Боровой даже читал им лекции об анархизме в университете. Письмо меня заинтересовало, и я решила его сохранить.

Не знаю, что подумали гепеушники, но они очень обрадовались этой находке. Письмо было на старой почтовой бумаге — узкой, длинной, с цветной заставкой вверху, в длинном дореволюционном конверте, и оно должно до сих пор храниться в нашем следственном деле, во всяком случае Татьяна видела его в 1948 году, когда ее арестовали в третий раз. Она искренне удивилась, что письмо до сих пор цело, но следователь заверил ее, что такие вещи они умеют хранить, и «их дела» были первыми вывезены из Москвы перед наступлением немцев в 1941 году.

Но вот как меняются времена и понятия людей. Этот следователь сказал ей: «Ну и чепуху вы написали! Кто поверит, что советская власть под честное слово могла выпустить кого-нибудь на похороны, пусть даже самого близкого человека? А тут — анархистов на похороны их вождя!»...

Чекисты забрали у нас и портрет Кропоткина, который висел в нашей с Татьяной комнате. Летом 1921 года, еще до того, как Татьяна вернулась домой из Москвы (в Москве было очень голодно жить), я ездила к ней, и мы ходили на его могилу. Там росли голубые «анютины глазки». Я их сорвала, засушила и положила под стекло, когда окантовывала фотографию. Может быть, и это для чекистов стало какой-то уликой?

Мы не знали, что они ищут. Много позже отец утверждал — а он, благодаря своим друзьям и знакомым, всегда был хорошо осведомлен, — что у нас искали типографский станок, шрифты, прокламации и вообще всё, что [73] указывало бы на подпольную типографию. Как оказалось, незадолго до нашего обыска на станции Рязань-1 чекисты обнаружили большое количество типографской краски и решили, что где-то в Рязани должна быть подпольная типография анархистов. Но почему искали ее у нас? Тогда я этого никак не могла понять, а о своих теперешних догадках и предположениях скажу в соответствующем месте.

Между тем, для всех нас опасность этого обыска была куда большей, чем нам поначалу казалось. У нас с Татьяной не было ничего, кроме ее письма и фотографии Кропоткина. Но вот у нашего брата...

У Сергея была своя маленькая комната, и когда уже все устали от этого беспрерывного обыска, я пошла к нему. Он сидел на кровати, гепеушник копался в его книгах и вещах. И тут я с ужасом вспомнила недавний случай. Прибирая в комнате брата, я заметила на его столе новый детектив, в который тотчас же вцепилась. Рядом с книгой лежала какая-то блестящая металлическая штучка, которую я машинально стала крутить в пальцах. В это момент вошел Сергей и странным голосом, но так, что я вся вздрогнула, произнес: «Не шевелись. Ни одного движения не делай...» Я застыла. Он подошел и вынул у меня из рук, как оказалось, взрыватель для гранаты. Впрочем, в те годы оружие имелось практически в каждом доме, причем самое разнообразное, и брат с товарищами часто глушили рыбу на реке гранатами и динамитом. Кроме того, Сергей был членом АИЗа — Ассоциации изобретателей в Ленинграде, потому что работал над какими-то разрывными пулями для стрельбы по самолетам, и к нему даже присылали фельдъегеря с пакетами. Забегая вперед, скажу, что именно это его и спасло: после всех наших мытарств его только выслали во Владимир, но уже в 1927 [74] году он возвратился по амнистии и до конца жизни его больше не трогали.

А могло быть иначе. Едва я вспомнила о гранате, которую чуть не взорвала в его комнате, как с ужасом увидела, что чекист вытащил откуда-то узенький кусок динамита. По-видимому, он не понял, что нашел, — динамит похож был на кусок хозяйственного мыла, — и к тому же чекист этот гораздо больше обращал внимания на нас, чем на свои находки: он все время смотрел, как мы реагируем на его действия. Мы с Сергеем, конечно, переглянулись, он это заметил, но я стояла в дверях, прислонившись к притолоке, и почему-то посмотрела вверх — наверное, постаралась поскорее отвести взгляд. А он решил, что я показываю на притолоку, отбросил динамит и стал ковырять в пазах бревен. В ту же минуту на чердаке, где тоже шел обыск, раздался торжествующий крик, и все чекисты бросились туда. Оказывается, они обнаружили винтовку брата, с которой тот производил свои опыты, — вот она, улика!

Найти им больше ничего не удалось, поэтому нам объявили, что мы арестованы, — все, кроме мамы и Ирины, дочери Любаши, которой тогда было всего десять лет. Отец тоже не избежал бы ареста, но, по счастью, во время обыска он лежал в больнице с огромным карбункулом на шее, от которого чуть было не умер. Его вовремя прооперировали, и это его спасло и от заражения крови, и от ареста.

Нам приказали одеться. А перед этим Любаша успела мне шепнуть, что когда раздался стук, и она поняла, что к нам с обыском, она сунула ноги в валенки и туда же спрятала револьвер мужа. На винтовку чекисты особого внимания не обратили, но если бы они обнаружили револьвер или динамит — нам приписали бы 61-ю статью [75] УК (террор) и, без сомнений, расстреляли бы. Что было делать? Среди чекистов была женщина, которая весьма поверхностно нас обыскала, а затем следила за нами и даже сопровождала в уборную.

Чтобы хоть на короткое время освободить Любашу от надзора, я заявила, что в таком виде не пойду, нам необходимо умыться. Чекисты согласились. Умывальник в кухне был отгорожен так, что со стороны человека не было видно, причем сток шел не в канализацию, а в ведро. Я пошла умываться первой, и, вернувшись, шепнула сестре, что пока я буду заговаривать эту чекистку, она должна бросить револьвер в ведро. Так она и сделала, но, Боже, с каким грохотом! По счастью, та не обратила на шум внимания, а нашу маму мы предупредили, чтобы после нашего ухода она выбросила револьвер в выгребную яму.

Когда из больницы вернулся отец, он точно так же выбросил динамит в старый колодец, находившийся в нашем саду, и потом долго забрасывал его ветками, потому что тот никак не хотел тонуть. И очень хорошо сделал: вскоре после этого в доме был повторный обыск, но уже без меня...

Идти было недалеко. ГПУ в Рязани помещалось там же, где было раньше ЧК, а теперь — КГБ: в бывшей гостинице Штейерта, напротив бывшего Дворянского собрания, теперешнего Дома офицеров. Подследственных они держали на усадьбе купцов Шульгиных, у которых при доме был большой сад и прекрасная баня, из которой сделали внутреннюю тюрьму. Неподалеку от бани стоял небольшой флигелек, там жил их расстрельщик Ерохин, который получал за каждого расстрелянного 25 рублей, мне об этом рассказали мои надзиратели. Но это было уже позднее. [76]

Через день после майских праздников чекисты выпустили Любашу и Михаила Федоровича, ее мужа; еще через два дня — Сергея, которому помогли бумаги из АИЗа, а вот меня почему-то оставили, но на допросы, кроме первого, не вызывали.

Первый мой допрос у них не получился. Кабинет начальника ГПУ был обставлен дорогой, где-то наворованной мебелью, в углу стояло огромное зеркало. Войдя в кабинет, я сразу же направилась к нему и стала поправлять прическу. Столь легкомысленным поведением я, по-видимому, вывела его из себя, да и что я могла ответить на его вопросы, если ничего не знала? Впрочем, сейчас мне кажется, что и сам он знал не больше меня: «дело» шло из Москвы, и он только выполнял приказ.

Меня держали в бане, переделанной а тюрьму, а рядом со мной сидел наш преподаватель Петр Федорович Кудрявцев. В чем его обвиняли — не знаю, но его часто арестовывали, а между арестами он преподавал у нас в фельдшерской школе. Теперь в Рязани есть улица Кудрявцева, на мемориальной доске указано, что он был знаменитым коммунистом, и все только потому, что один из рязанских краеведов обнаружил, что этот Петр Кудрявцев (за глаза его почему-то звали «Петр Могила») учился в Казанском университете вместе с Александром Ульяновым, был с ним знаком, и что Ленин в одной из своих работ ссылался на его статьи по статистике — статистиком он был, действительно, хорошим. Только был он не коммунистом, а правым эсером, почему и арестовывали его каждое 1-е мая и 7-е ноября{34}. Обо всем этом мне потом рассказал брат Сергей, который сидел с ним в одной камере.

Мое пребывание в рязанской тюрьме было довольно любопытно. Заключенных в те дни было мало, караулили [77] нас двое надзирателей, довольно симпатичных. Они приносили мне книги, а ночами, когда им было скучно, рассказывали о различных случаях из жизни рязанского ОГПУ, в том числе о том, как погиб Булыгин. Когда его подвезли к рязанскому тюремному замку и сняли с пролетки на носилки, подошел Стельмах, сказал, что нечего с ним возиться, и тут же пристрелил в висок, как скотину. Стельмах был латыш и, по их словам, очень любил расстреливать людей: он брал человека за ухо, оттягивал его и стрелял в висок...

Вся верхушка ЧК в те годы была из латышей, они любили убивать, видимо, это было врожденным у знаменитых «красных стрелков».

Эти же надзиратели уговаривали меня при встречах здороваться с расстрельщиком Ерохиным, от которого я отворачивалась, когда меня выводили во двор на прогулку, уверяя, что тогда меня выпустят гулять в сад. А сад был действительно прекрасен и обширен! К саду Шульгиных примыкал сад соседнего домовладения — теперь он стал частью нового рязанского пединститута. Чекисты сломали ограду и соединили оба этих сада, там же они и расстреливали. Мне рассказывали, что при строительстве обкомовского дома, в котором потом наш первый секретарь Ларионов покончил самоубийством, при рытье котлована под фундамент находили множество человеческих скелетов, так что все нынешние обкомовские работники в прямом смысле слова живут на человеческих костях...

Ерохин был не только расстрельщиком, но и комендантом всего этого хозяйства, от него многое зависело. А его жена, Маруся, хорошая женщина, была дружна с нашей Анютой Муратовой: еще до того, как Ерохин стал работать в ОГПУ, они жили в одном даме. [78]

Потом Муратовы уехали, но знакомство через жен сохранилось, вот почему Анюта и ходила к ней хлопотать обо мне. Она рассказывала, что Маруся давно хотела уйти от Ерохина, постоянно с ним ссорилась, но у нее был маленький ребенок, которого Ерохин ей не отдавал. И ей оставалось только посильно помогать людям, попадавшим в зависимость от мужа.

Так однажды, узнав от мужа, у кого следующей ночью намечен обыск, она пошла и прямо предупредила этих людей. Должно быть, за домом вели наблюдение, и когда ничего не нашли, Ерохину сказали, что их предупредила Маруся. Вернувшись домой, он пытался ее застрелить, но чекистам не выдал...

В конце концов я согласилась с ним поздороваться и получила возможность гулять в саду, где в первый же день встретила Анюту. Потом ко мне заходил гимназический приятель брата, он тоже у них работал, тоже предлагал передать записку домой. До сих пор не знаю — была ли это провокация, или он действительно хотел помочь? Но я опять отказалась. Мои надзиратели объяснили: если мне не предъявят обвинения, то через две недели должны выпустить. Как ни странно, в те времена законы соблюдали. Так и произошло — в середине мая меня освободили.

В нашей фельдшерской школе как раз начинались выпускные экзамены, надо было сдавать зачеты, но все преподаватели поставили их мне заочно, правда, занималась я всегда хорошо. Особенно предупредителен был наш директор, врач Михаил Егорович Первенцев, неизменно называвший меня «террористкой» и притворно отшатывавшийся от меня, говоря окружающим, что у меня «полные карманы бомб»... Экзамены закончились, по-видимому, к середине июня или в конце месяца, может быть, даже несколько позже{35}.

[79]

Справку об окончании я получила уже в июле и примерно через неделю уехала к Татьяне в Ленинград. Перед этим туда ездил наш брат, вернулся и рассказал, что Татьяну арестовали в Ленинграде 22 мая, точно так же продержали две недели, затем выпустили, взяв подписку о невыезде, и она просит меня приехать к ней, потому что у нее обострился туберкулезный процесс, и она плохо себя чувствует.

Поскольку меня освободили безо всяких условий, я могла ехать, куда хотела. Я сразу стала собираться, и даже не пошла на выпускной вечер. С отъезда всё и началось.

В Ленинград с собой я взяла большой чемодан: мама, как обычно, напекла пирожков с повидлом, капустой, а главное — с мясом, которые так любила Татьяна. Провожали меня сестра Любаша и моя приятельница, Юлия Медведева, с которой мы вместе учились. Извозчика взяли от дома, сели, тронулись, оглянулись — и увидели, что за нами едет другой, пустой извозчик. Это на Подгорной-то, где и движения никакого нет! Вывод один — я под надзором. Чтобы проверить догадку, Любаша сказала нашему извозчику, чтобы он ехал не прямо на вокзал, а сначала поколесил по улицам. Тот это выполнил, но следом за ним неотвязно следовал и второй извозчик. Я терялась в догадках, зачем им это нужно, когда и так известно, что я еду к сестре в Ленинград. Но все это было только началом. Пассажиров было мало, и мы были совершенно уверены, что легко возьмем билет на ташкентский поезд до Москвы. А в кассе мне говорят: «Билетов нет, ждите другого поезда...»

Пришлось ждать. Сели на лавку. Пришел ташкентский поезд, постоял достаточно долго, как вдруг открывается дверь кассы, выходит какой-то человек и обращается ко мне: «Вы хотели попасть на этот поезд? Скорее берите [80] билеты, а то он сейчас уйдет! Скорее, скорее!...» Я сую деньги в окошечко кассы, мне протягивают билет, все мы бежим по перрону, из пакета в руках Любы сыплется под ноги спелая клубника, меня подхватывают под руки два проводника, поднимают вместе с чемоданом, и поезд трогается...

Все это мне не могло понравиться, тем более, что по прибытии в Москву на Казанском вокзале я сразу заметила двоих, которые дожидались меня и всюду ходили за мной, как привязанные. Поэтому я сразу же нашла носильщика, который сдал мой чемодан в камеру хранения, дала ему деньги на билет до Ленинграда с тем, чтобы он меня посадил в вагон, а сама ушла в дамскую комнату. Там были мягкие диваны, женщины, интересный разговор, так что я и на часы не смотрела. Наконец приоткрылась дверь, и мой носильщик позвал меня, говоря, что осталось пять минут до отхода моего поезда, надо спешить.

В ленинградском поезде мне досталось — вряд ли случайно, — очень неудобное место: боковое, нижнее, в проходе. В отделении напротив все места были заняты. Носильщик закинул мой большой чемодан на третью полку, я расположилась внизу, поезд тронулся, и вдруг я вижу, что в это заполненное отделение напротив заходит проводник в сопровождении двух мужчин вполне определенно гепеушного вида и просит двух пассажиров перейти в другое купе, потому что пришедшим необходимо занять именно эти места.

Естественно, что уже расположившиеся не хотели уходить, но их заставили это сделать, и напротив меня поместились два шпика, которые подчеркнуто делали вид, что не смотрят за мной. Это было противно, но ничего поделать я не могла, а потому решила никак [81] не реагировать на их присутствие. Перед сном я пошла в туалет, умылась и повязала голову платком. А потом повернулась к ним спиной и заснула.

Ночью я проснулась от шепота над собой. В первый момент я хотела открыть глаза, но сдержалась. «Это она», — говорил один мужской голос. «Нет, это совсем другая женщина», — доказывал ему второй. Про себя я расхохоталась, но продолжала делать вид, что сплю. Я знала, что если я накрываюсь платком и надвигаю его на лоб, мое лицо совершенно меняется. Если бы я могла представить, сколько беспокойства в будущем принесет мне доклад этих двух «ангелов-хранителей», что в поезде поменялись платьями и местами две женщины, а, возможно, поменяли и свой багаж, я, вероятно, постаралась бы развеять их сомнения. Ситуация усугублялась и тем обстоятельством, что мы с Татьяной всегда были абсолютно не похожи друг на друга — ни характерами, ни внешностью, так что следователи ОГПУ приложили немало сил добиваясь от нас признания, что мы совершенно чужие люди и только в целях конспирации выдаем себя за родных сестер.

Кроме того, ими была «зафиксирована подмена чемодана». Произошло это следующим образом.

Поезд уже подходил к Ленинграду, шпики куда-то вышли, а я, поскольку чемодан был тяжелым, попросила одного из пассажиров снять его с верхней полки и поставить под нижнюю. Шпики вернулись, увидели, что чемодана на месте нет, и тотчас же выскочили из вагона на ленинградский перрон, вероятно, чтобы поймать того, кто его понесет. Там они и стояли, пока я не вышла последней с этим самым чемоданом, чем вызвала их еще большую озабоченность, которая не рассеялась даже [82] когда они проводили нас с Татьяной до дверей ее квартиры.

Татьяна снимала комнату на 11-й линии Васильевского острова, но прожили мы с ней там недолго и все время ждали ареста, в котором теперь ни я, ни Татьяна не сомневались. Я уже понимала, что из Рязани меня выпустили только для того, чтобы я приехала к Татьяне. Но зачем? В чем была замешана Татьяна? Из ее обмолвок я могла понять, что у нее есть или была связь с какой-то подпольной организацией, кому-то она в чем-то помогла, но все это в прошлом. Не были названы никакие имена и адреса, к нам никто не ходил, зато мы старались насмотреться на совсем пустой, будто вымерший от голода и болезней Ленинград, на улицах которого среди булыжников и брусчатки пробивалась зеленая травка, на все эти дворцы, мосты, на Неву, над которой угасали белые летние ночи... И тем более жутко было видеть за собой всегда нескольких человек, идущих в открытую, нагло, целой группой. Один из них был настолько бесцеремонен, что подошел к нам как-то на Васильевском и спросил, который час. А я ему отрезала: «Для вас у меня часов нет!» И услышала в ответ: «Ничего, долго не погуляете...»

Конечно, квартиру мы сменили не из-за них — мы понимали, что от «них» никуда не спрячемся. Во-первых, квартира Татьяны нам надоела, во-вторых, она была неудобной по своему положению, а в третьих — сырой. Как известно, за год до того в Ленинграде было страшное наводнение. Везде можно было видеть нанесенные мелом и краской стрелки, показывающие уровень подъема воды. Вода была и у нас, на втором этаже дома на Васильевском острове, и хотя прошел уже год, влага не хотела уходить из квартиры, и Татьяна переносила ее очень болезненно. Поэтому мы решили переехать, тем более, что огромное [83] количество комнат и квартир стояли в Ленинграде пустыми. И поскольку мы в это прекрасное лето старались увидеть как можно больше, то заходили в понравившиеся нам дома и смотрели сдающиеся квартиры и комнаты. Так мы и нашли прекрасную комнату на улиц Рентгена почти напротив дома 26–28 по Каменноостровскому проспекту{36}.

И дом, и комната, и адрес — все оказалось роковым для нас, но кто мог предупредить об этом двух провинциалочек, которые не имели понятия о политической географии Ленинграда? Нас поразил роскошный дом, принадлежавший ранее какому-то богатому англичанину. Комната, которую нам сдали, была восьмигранной, огромной, прекрасно меблированной. Ее окно выходило во двор с цветочными клумбами и гамаком, а возле окна было поставлено зеркало, в котором можно было видеть все, что происходит перед аркой входа... Это была самая шикарная, самая замечательная квартира, в которой я когда-либо жила, и мы наслаждались уже предосенними августовскими днями, когда наш хозяин Колька, который, по-видимому, работал в ГПУ, но был оттуда изгнан из-за своей необоримой лени, однажды вечером, показывая на освещенные окна одного из этажей стоявшего напротив дома по Каменноостровскому проспекту, сказал, что это Зиновьев{37} вернулся в свою квартиру.

Прошло два или три дня, и нас ожидало еще одно потрясение: 16-го августа к нам приехал брат, потому что Катя, его невеста, во что бы то ни стало хотела жить в Ленинграде и учиться в здешней консерватории. Она и погнала его к нам устраиваться... Понимая, что нас ждет, мы с Татьяной были в ужасе, но что-либо предпринимать было уже поздно. Вечером следующего дня мы все трое отправились на Невский проспект в кинотеатр [84] «Паризиана» на лекцию о только что закончившемся перелете Москва-Монголия-Пекин, и едва вернулись домой, как за нами пришли.

Обыск был чисто формальным — обыскивать было нечего, у каждого из нас было по чемодану. На все потребовалось меньше часа. Мы с Татьяной оделись, и нас повели. Сергея оставили — он, видимо, никого не интересовал{38}. Татьяна чувствовала себя очень плохо и сказала мне, что до ДПЗ она дойти не сможет, — где находится этот ДПЗ, она уже знала. Поэтому я заявила нашим «операм», что сейчас сяду на тумбу, и буду сидеть, пока не подадут машину. Их было двое — один мрачный и злой, а второй более добродушный, который расхохотался в ответ и сказал, что машина будет. Действительно, на углу Каменноостровского проспекта ждала машина, нас посадили и увезли в ленинградский ДПЗ. После этого я увидела Татьяну только во внутренней тюрьме ОГПУ в Москве, когда нам объявили приговор, — почти через год.

В ДПЗ нас разместили по разным камерам, даже на разных ярусах. Там кирпич и железо, бесконечные железные переходы, куда выходят двери камер, бесконечные железные лестницы с железными же ограждениями. Когда по ним ведут на допрос, конвоир идет спиной к ограждению, чтобы заключенный не мог броситься вниз. И все равно, очень многие бросались. Почти каждую ночь можно было услышать крик и грохот — значит, кто-то опять бросился через барьер с верхнего яруса. Там был «особый ярус», отделенный от других, со своим жестким режимом. Даже когда на окнах остальных камер не было «намордников», там были заколочены окна, и заключенным не давали прогулок. Такой же режим первоначально установили и для Татьяны, но она объявила голодовку. [85]

Поскольку она была больна, то вскоре ее положили в тюремный госпиталь, подлечили, а затем тюремный врач потребовал, чтобы ей разрешили получать передачи, выписывать продукты и газеты, так как деньги нам прислали из дома. Потом стали выпускать и на прогулку — ночью, после отбоя, от 22.00 до 22.30...

Первую ночь мы провели в общих камерах. Кто был в моей — не знаю — там было много народа, подбирали этап на Соловки, а утром меня перевели в одиночку с режимом «особого яруса», где уже сидела какая-то контрабандистка. Это было нарушением режима, потому что политических обязаны были содержать отдельно от уголовных, и они имели свои привилегии, в число которых входило право получать передачи, покупать продукты в ларьке, выписывать газеты, иметь более длительную прогулку... Все это по возможности старались урезать или отобрать. А уголовных, особенно контрабандистов, в ленинградском ДПЗ было много. Они же и обслуживали тюрьму: убирали коридоры, разносили пишу, передавали тайком записки и даже вещи из камеры в камеру. В те годы заключенные были одеты во все свое, имели свое постельное белье, хотя стирать простыни в миске для супа, как приходилось, например, мне — довольно трудно. Казенными в камере была только металлическая койка с тощим матрасом, да полчища клопов, с которыми нечем было бороться.

После первых допросов я, наконец, стала понимать, что нас с Татьяной обвиняют в причастности к какой-то террористической организации, а нас самих — в подготовке теракта против Зиновьева, поэтому нас до его приезда и не арестовывали.

За долгие месяцы следствия в Ленинграде, пребывания на Лубянке, в Верхнеуральском политизоляторе, да [86] и на протяжении всей последующей жизни мысленно я много раз возвращалась к обстоятельствам нашего дела, к вопросам, которые нам задавали, к попыткам вынудить у нас признание в той или иной вине, и постепенно у меня складывалась определенная картина действительных событий, из которых что-то было известно нашим следователям и неизвестно нам, а что-то — нам, но неизвестно следователям. Возможно, если бы я не была столь молода и так на них зла, если бы не вела себя вызывающе, объявив им беспощадную войну, от которой, как теперь вижу, страдала только я сама, наша судьба оказалась бы не такой суровой. Я сама путала их, выводила их на совершенно фантастические предположения, толкала на ложные умозаключения и, совершенно не желая того, создавала видимость какой-то если и не организации, то, во всяком случае, чего-то на нее похожего.

Наш первый следователь самого малого ранга, Иванов, на мой взгляд был человеком вполне порядочным. Он относился ко мне не предвзято, стремился, как мне кажется, разобраться в непонятном для него самого деле. Он терпеливо сносил мои капризы, мои заявления, что я больше не буду давать показания, после чего я вставала и уходила из его кабинета. Он никогда не повышал на меня голос, спокойно перечислял уличающие меня факты или просил ответить на интересующий его вопрос.

Против нас, как я понимаю, были следующие улики, указывающие на связь с анархистами: февральское 1921 года письмо Татьяны, где она называла среди тех, кого встретила на похоронах Кропоткина, «нашего Топилина», о котором я скажу ниже, одно или два (до сих пор не знаю сколько) анонимных письма, в которых сообщалось о нашей связи с анархистами и намерении совершить теракт против Зиновьева, мой чемодан, с которым я приехала [87] в Ленинград и в котором — якобы — привезла оболочки для бомб{39}. Наконец, в их числе значилась снятая нами комната на улице Рентгена в доме, откуда были видны окна квартиры Зиновьева, и в котором, как оказалось, был обширный и глубокий подвал: из него мы, якобы, собирались вести под зиновьевский дом подземный ход, чтобы заложить там «адскую машину».

По мнению наших следователей такое намерение подтверждалось фактом подмены в поезде Москва-Ленинград меня и моего чемодана, о чем и доложили следившие за мной агенты. Вот и всё. Поэтому, когда мне дали для ознакомления обвинительное заключение, я подписалась так: «Считаю изложенные факты фантазией следователей ОГПУ, в чем и расписываюсь. А. Гарасева.»

А что было на самом деле, что я не знала и о чем — возможно — догадывались или знали наши следователи?

Конечно, все дело было в Татьяне. Это она училась весной 1921 года в Москве в 1-м МГУ, слушала лекции Борового, дружила с анархистами, ходила по их клубам и завела среди них знакомых, в том числе «набатовцев»{40}, проповедовавших террор и экспроприации, о которых она упоминала. Мы никогда потом не говорили с ней о нашем деле, но, сопоставив факты, я поняла, что весной 1925 года в Рязани она встретила на улице кого-то из прежних знакомых.

В Рязани были свои анархисты, к ним приезжали московские и из других городов. Вполне возможно, что в городе или под городом они хотели создать свою типографию, как то предполагал наш отец, и пытались вовлечь в это предприятие мою сестру. Могли быть и угрозы с их стороны. Отсюда ее внезапный страх возвращаться домой вечером с занятий, нежелание без нужды покидать дом, перемена дальнейших планов — вместо Нальчика она [88] едет в Ленинград... Впрочем, я допускаю и другой вариант, намек на который дала мне сама Татьяна: ее уговорили или вынудили поехать в город на Неве, чтобы помочь в каком-то деле, может быть, в переходе границы какой-то группой, что она и выполнила, отведя на себя внимание ОГПУ.

Что же касается анонимных писем, в которых именно я называлась главным связным с террористами, то здесь всё гораздо сложнее. Я до сих пор не знаю, что в них было. От меня требовали имя их автора, которое я должна была определить по двум-трем фразам — остальной текст был от меня закрыт. «Ну, неужели же вы не знаете, кто так пишет?» — с досадой и удивлением восклицали мои следователи, и ленинградские, и московские. Поначалу я действительно не знала, потому что впервые видела этот почерк. Но очень скоро Женька-контрабандист, убиравший «особый ярус», принес мне записку от Татьяны, в которой та называла требуемое имя{41}, которое я «если хочу, могу сообщить следователям».

Я была до предела возмущена этой запиской: сначала «неосторожностью» сестры, а затем, по мере того, как мне стала приоткрываться истина, тем фактом, что с ее ведома кто-то использовал в своих целях мое имя, чтобы отвести удар от организации, о которой я и понятия не имела! Теперь я уже не помню, кто именно был назван, этого человека я не знала и никогда о нем не слышала, и до конца я так и не поняла, чья же была в нашем деле интрига — анархистов, которые уходили «за кордон», заметая следы, или ОГПУ, которое хотело раздуть огромный процесс по анархистам...

Мне кажется, мысль о том, что наше с Татьяной дело можно было использовать в качестве провокации для подобного процесса, пришла в голову руководителей [89] Лубянки уже после того, как нас водворили в Верхнеуральский политизолятор. Но об этом — ниже. Тогда же, в Ленинграде, когда меня вызывали на бесконечные допросы, сначала Иванов, который был простой пешкой, потом Райский{42}, наконец, раз или два на них присутствовал сам Мессинг, начальник ГПУ Ленинграда, моей задачей было доказать всю абсурдность выдвинутых против нас обвинений. Почему-то я знала, что не должна назвать имя, которое мне подсказывала Татьяна. Не только потому, что выдавать людей, какие бы они ни были, не в моем характере. Сейчас я думаю, что одновременно с порядочностью во мне действовало чувство самосохранения, нежелание быть причастной к «группе» — к людям, о которых я ничего не знала, а потому могла только усугубить свою участь.

Отвечала я только на те вопросы, которые касались лично меня, например, не скрывала своих убеждений, и на первый же вопрос — «Каковы ваши политические убеждения?» — назвала себя анархо-синдикалисткой, не состоящей ни в какой организации. И это была правда, потому что (хотя я не была анархо-синдикалисткой) их взгляды тогда наиболее отвечали моим убеждениям. Тогда — но не теперь. В какой-то мере это тоже была ловушка для людей, не потерявших чувства собственного достоинства, поскольку подобными ответами они невольно связывали себя в глазах следователей с организацией политической, а это было уже совершенно другое!

Так, например, мое сочувствие анархо-синдикалистам подтверждало мою связь с прежними знакомыми и друзьями Татьяны, а упоминание в ее письме «нашего Топилина» для них оказалось достаточным, чтобы ее и меня связать с неким анархистом Топилиным, который в [90] 1919 — кажется — году организовал дерзкий побег из рязанской тюрьмы, в результате чего бежали все политические заключенные. Позднее он был схвачен и расстрелян. Но вот в начале 1926 года, уже на Лубянке, мой новый следователь прямо заявил мне, что я участвовала в организации этого побега. Я удивилась и спросила, сколько же, по его мнению, мне было тогда лет? Он на минуту задумался, понял, что допустил некоторую оплошность, но тотчас же ответил: «Ничего. С вашим темпераментом можно было участвовать...»

Точно так же их не смущало и расстояние между домом на улице Рентгена, где мы сняли комнату, и домом, где жил Зиновьев, которое — согласно текста обвинительного заключения — мы предполагали преодолеть подземным ходом. В этом случае нам предстояло копать более сотни метров под велогонкой и проспектом, убирать и куда-то вывозить сотни тонн вынутого грунта, а ведь гораздо проще было взорвать этот дом из находящегося в его первом этаже гастронома! Однако следователей больше всего интересовал даже не этот подкоп, в абсурдности которого они вряд ли сомневались, а большой фибровый чемодан Любаши, с которым я приехала в Ленинград, и его содержимое. Они так часто на допросах доказывали мне, что я — это не я, что в поезде произошла подмена пассажирки и ее багажа, что в конце концов мне стало казаться, что я, действительно, раздваиваюсь.

Однажды, разозлившись, я сказала присутствовавшему на допросе Мессингу{43}: «А вы сделали большую ошибку, что не открыли мой чемодан на вокзале! Тогда бы вам не пришлось гадать, что в нем было...» И сейчас я снова слышу его мягкий голос: «Так что же в нем было?» — «Мои вещи, пирожки, которые мама напекла [91] Татьяне...» — «А еще что?» — «Оболочки для бомб». Оба насторожились, следователь Иванов взял ручку. «Откуда вы знаете об этом?» — спросил Мессинг. «От следователя Иванова. Он говорит мне об этом на каждом допросе».

Мессинг хохотал, но мне было не до смеха... Связь между ходом допросов и режимом содержания заключенного тщательно и стыдливо скрывались. Ни в Ленинграде, ни в Москве на Лубянке на допросах я никогда не слышала угроз, однако в случае сопротивления режим ухудшался как бы само собой. Переставали выводить на прогулки, лишали газет и передач... А газеты для заключенного — это очень много, это жизнь, которая продолжает идти за твоими холодными стенами. Из газет мы узнали, например, что в гостинице «Англетер» повесился Есенин.

Чтобы защитить свои права, как политзаключенной, мне пришлось объявить голодовку, и на третий день администрация тюрьмы сдалась. Впрочем, в ленинградском ДПЗ вообще кормили плохо. Дежурным блюдом был «суп с глазами» — кулеш с селедочными головами: он действительно «смотрел». Зато лежать и спать можно было хоть круглые сутки, так как из камер выводили только на допрос. Утром давали щетку, чтобы вымести сор на галерею.

Самое неприятное событие в тюремной жизни произошло в конце 1925 года: стали забивать щитами окна. Они и так были маленькими, под самым потолком, но потолок был низким и, приловчившись, можно было увидеть тех, кого выводили на прогулку. За это можно было попасть в карцер. «Прогулочная Дашка», как ее звали, орала на весь двор: «Такой-то этаж, камера такая-то, слазь с окна, в карцер захотела?» Эта дрянь знала все окна и номера всех камер... Три дня забивали наши окна, [92] и казалось, что забивают наши гробы. Щиты прилегали к окну только снизу, а сверху отходили от стены, так что получался своего рода «карман», в просторечии — «намордник», и оказалось, что нет худа без добра.

Этажом выше над моей камерой сидели два меньшевика — об этом я знала, потому что мы перестукивались по трубе. Однажды вечером они простучали: откройте форточку и стойте у окна — получите подарок. Так началась у нас воздушная почта. Они связали свои пояса, которые тогда не отбирали у политических, и спустили мне сверток с конфетами, яблоками и еще с чем-то, уже не помню. Позже они спускали мне и газеты, а потом я их возвращала. Таким же путем я получила от них подарок к Новому году...

В январе 1926 года следствие по нашему делу было закончено. Поскольку по предъявленным обвинениям ничего доказать не удалось, мы рассчитывали получить ссылку, может быть, даже в Рязань, но Москва, куда был отправлен приговор на утверждение, неожиданно запротестовала и потребовала нас к себе на доследование.

——— • ———

назад  вверх  дальше
Содержание
Книги, документы и статьи

—————————————————— • ——————————————————
Создание и дизайн www.genrogge.ru © Вадим Рогге.
Только для учебных и некоммерческих целей.