Rambler's Top100

Я жила в самой бесчеловечной стране...
Воспоминания анархистки

——— • ———

А.М. Гарасева

Глава 2.
Февральская революция в Рязани. Погромы имений. Заложники и первые советские концлагери. А.В. Елагин. Н.П. Соколов. «Великосветская барахолка». Семья Муратовых. «Заговор офицеров». История одного толстовца. Сапожковское восстание. Продотряды. Пирогов и Нежданова в Рязани. Выставки художников. РИНО и Луначарский. М. Спиридонова. Конец Булыгина

 

Мне было 14 лет, когда произошла Февральская революция — единственно подлинная революция в России, освободившая страну и народ от самодержавия. В нашем доме всегда много читали и говорили на политические темы, собирались и спорили сторонники различных партий, и мы, молодежь, хорошо знали все партийные программы — от крайне правых до крайне левых. В этом плане у нас царила полная свобода мнений и уважение к суждениям других, если они были искренними. [43]

Как я уже писала, отец наш ни в какой партии никогда не состоял, но по своим взглядам и убеждениям, как большинство тогдашнего земства, ближе всего был к правым эсерам.

О том, что в Петрограде происходят «беспорядки», мы узнали задолго до того, как в Рязань поступили центральные газеты. Городские власти волновались, это чувствовалось в самой атмосфере городской жизни, а московские газеты, вышедшие 28-го февраля 1917 года, нам принесли только в одиннадцать часов вечера. Помню наше бурное ликование: «Победа! Революция совершилась!» Мы прикрепили газетные листы булавками к обоям и украсили их красными флажками. На следующее утро брат-гимназист вместе со своими товарищами пошел отбирать шашки у городовых.

Я училась в частной женской гимназии Екимецкой, лучшей в городе. Вера Павловна Екимецкая, сторонница партии кадетов, собрала нас в актовом зале и торжественно объявила: «Монархия пала. Теперь у нас республика». В городе был праздник, на улицы вышли толпы людей с красными бантами, красными флагами, всюду слышались радостные восклицания, и люди обнимались, как на Пасхе... Много позже, в 1968 году, слушая ночами западные радиостанции, рассказывающие о событиях в Праге, я со спазмом в горле вспоминала о таком же ликовании на улицах нашего города по поводу долгожданной свободы, и предвидела, что чехи так же не сумеют ее защитить и сохранить, как не сумели сделать это мы в 1917 году.

Мы не приняли всерьез большевиков, не поверили, что кто-то сможет эту свободу раздавить, и весь народ — такой народ! — поставить к стенке, сделав пособником кучки негодяев. Ведь выборы в Учредительное собрание [44] были действительно свободными, их готовили долго. Но именно поэтому сторонники Ленина получили на выборах всего четвертую часть голосов от общего числа, да и то лишь в крупных промышленных городах. Это и заставило их пойти на вооруженный Октябрьский переворот, тотчас же развязав внутренний террор, а затем и все ужасы «построения социализма».

Как я сейчас понимаю, трагическими предвестниками дальнейших событий стали участившиеся к осени 1917 года жестокие и бессмысленные погромы дворянских имений по всей России. Это была своего рода репетиция. Где-то я прочла, что в Рязанской губернии было больше всего разгромлено богатых имений — именно разгромлено, сожжено дотла, причем часто с совершенно бессмысленными человеческими жертвами. Не думаю, что рязанские крестьяне были более жестокими, чем в других местах. Скорее всего, они были более темны и дики, отсюда это бессмысленное уничтожение домов, парков, оранжерей, церквей, икон, библиотек, мебели, картин — всего того, что этим самым народом создавалось веками и завещалось последующим поколениям. Но наш народ всегда сам уничтожал свое будущее, и то, что с ним потом произошло, он подготовил своими руками. Поэтому, когда я вспоминаю, что мне довелось увидеть и услышать от людей, переживших гораздо больше меня, я не могу сострадать ему в должной мере.

В начале 70-х годов в Солотче я разговорилась с женщиной, пережившей в юности захват их имения. Отец скрывался в городе, в доме оставалась только мать с тремя девочками — старшей, которая мне это рассказывала, и двумя младшими, глухонемыми. В округе уже громили и жгли имения, они тоже ждали погрома со дня на день. Прислуга разбежалась, но иногда из ближней [45] деревни тайком приходили доброжелатели и сообщали новости. Как-то утром прибежал их бывший кучер с вестью, что собрались мужики нескольких деревень и должны вот-вот идти на них. Младших девочек он предложил взять к себе, и они с ним ушли, потому что нужно было немедленно уходить. В пустом доме осталась мать со старшей дочерью. Они стояли у окна на втором этаже и видели, как девочки с проводником перешли по мосту за речку, когда на противоположном краю поля показалась черная толпа мужиков. «Было так страшно, — говорила мне собеседница, — и за себя, и за сестер с кучером: ведь сначала те не видели толпы и только потом побежали...»

Им повезло — мать с дочерью отпустили в город, не разрешив ничего взять из имения. Уже это было счастьем: больше всего мать боялась, что пришедшие найдут в подвалах вино, перепьются, и тогда от них можно было ожидать любых зверств...

Именно так произошло под самой Рязанью в селе Ворском. Перепившиеся мужики сожгли не только барский дом и все постройки, но и управляющего имением Шпилёва, который пытался образумить собравшихся и на первых порах уговорил отпустить находившегося здесь сына владельца и приехавшего к нему врача. Тех отпустили, и они быстро уехали. Когда же Шпилёв начал снова уговаривать мужиков сохранить народное добро и не жечь дом, его схватили, раскачали и бросили в огромный костер. Это я знаю со слов его сына, который был гимназическим приятелем нашего брата...

В начале 1918 года еще можно было видеть эти старые дворянские гнёзда, по большей части разграбленные, с выбитыми стеклами, снятыми дверями и взломанными полами. «Свобода» в понятии русского мужика, все равно, [46] в городе или в деревне, осознавалась им как полная свобода от всяких моральных запретов и гражданских законов, как тот самый «русский бунт, бессмысленный и беспощадный», как о нем писал Пушкин.

Хроника жизни России в первые годы после Октября еще никем не написана, да и вряд ли может быть написана. И не только потому, что она страшна. Ужас жизни тех дней и бесчисленные невинные жертвы «красного террора» нельзя ни описать, ни сосчитать. В Рязани есть краеведческий музей, много статей и даже книг написано по истории нашего города, везде висят мемориальные доски, сообщающие о том, что здесь жил такой-то большевик с такого-то года, помещался тот или иной комитет, но нигде нет никакого упоминания или следов о «героической» деятельности ЧК. Там, где она помещалась и «работала», давно перекрашены или снесены дома, подвалы оставшихся зданий не кричат, и лишь когда роют котлован под новый дом и натыкаются на груды скелетов, по городу идет шепоток. Но кто из живых помнит, где и кого расстреливали?

По-моему, в Рязани после октябрьского переворота первыми стали арестовывать священников. В городе было много церквей, соборы, три монастыря, много духовных учебных заведений, которые помещались в больших добротных домах. Они стоят и сейчас. В здании Рязанской духовной семинарии находится десантное училище, в епархиальном женском училище — пединститут, в двух других училищах — средние школы... А летом 1918 года в Рязани стали брать «заложников»{12}.

Было их так много, что в городских тюрьмах их не могли разместить и собирали в Первом концентрационном лагере (потом были и другие!), устроенном на окраине города в бывшем женском монастыре. Чекистам [47] здесь было удобно: вокруг высокие каменные стены, внутри — большая церковь, куда загоняли людей, много помещений — кельи, трапезная, гостиница, с десяток маленьких деревянных домиков, где раньше жили обеспеченные монашки, имевшие свое «хозяйство». Этот городской концлагерь просуществовал долго, и кто только в нем не побывал! Позднее сюда помещали пленных белогвардейцев, заключенных по приговору ревтрибунала, вдов расстрелянных, которые искупали свою «вину» мытьем полов на вокзалах, и просто «бывших людей», как их называли новые нелюди...

К концу лета 1918 года, когда городские концлагери и тюрьмы уже не могли всех вместить, «заложников» стали распределять по уездам, направляя на земляные работы. Вместе со всеми отец и мы, три сестры, пошли проводить их на вокзал.

Перед монастырем — большая толпа родственников, знакомых и просто сочувствующих. Массивные ворота под аркой наглухо закрыты, охрана и чекисты проходят через узкую калитку. Долго ждем. На велосипеде к монастырю подъезжает заместитель начальника Рязанской ЧК латыш Стельмах, главный расстрельщик, и проходит в калитку. Наконец, заложников выводят. Это старые больные люди, вина которых лишь в том, что они жили при прежней власти. Тех, кого могли в чем-то уличить — в чинах, наградах, происхождении, поступках — давно уже расстреляли. Эти же просто схвачены при облавах и массовых арестах, проводившихся по принципу — чем больше, тем лучше. Главное, чтобы боялись.

Заложников долго строят, наконец, они трогаются. Впереди идет Стельмах, опираясь левой рукой на велосипед, а в правой держа наган. По бокам колонны — охрана. Колонна двигается по длинным улицам к вокзалу, [48] через Старый базар, вдоль земляного вала кремля. В крайнем ряду идет Александр Васильевич Елагин, старый больной человек, друг нашей семьи. Он из дворян, до революции у него было не имение, а всего только хутор, где он открыл сельскохозяйственную школу для крестьян. Желающие могли обучаться у него бесплатно. Когда у Елагина умер от туберкулеза единственный сын Юрий, причитающуюся ему долю наследства отец пожертвовал на постройку общежития для детей сельских учителей. Сам он работал в земстве, но был в оппозиции к крупному дворянству, на стороне «третьего элемента» земства — учителей, врачей, агрономов. На этой работе он познакомился и подружился с отцом. Теперь его уводят из города.

Чуть подальше от него — наш дядя, Василий Дмитриевич Гавриков, брат мамы. Он идет согнувшись, держась руками за низ живота, потому что только что перенес операцию аппендицита. Его вина состоит в том, что у нашего деда, его отца, была когда-то маслобойка. Ни деда, ни маслобойки давно нет, но он попал в «заложники», и больше мы его никогда не увидим.

Мы идем долго. Отец потихоньку вытирает слезы. Потом мы отстаем. Заложники сворачивают влево от кремля. Некоторые оглядываются, крестятся на собор...

В районах их разместили не в домах, а просто на земле, под открытым небом, за колючей проволокой. Гоняли на тяжелые работы, не считаясь со здоровьем, обессиленных расстреливали, но многие просто умирали сами от отсутствия пищи и тяжелой работы. Дядя умер от заражения крови — из-за непосильной работы разошлись швы после операции... Те, кто дождался освобождения, почти все умерли по возвращении, как это было с Елагиным (он умер на четвертый день после [49] освобождения) и с одиннадцатью нашими знакомыми крестьянами из села Волынь. В концлагерь они попали по решению Комитета бедноты, от которого власти требовали высылать «врагов революции». Но кулак в селе был только один, к нему прибавили дьякона, однако двух человек показалось мало, поэтому остальных крестьян взяли «для числа»...

Труднее всего приходилось «служителям культа». Они всю жизнь были на виду, их все знали, поэтому им приходилось не только снимать рясу, а бежать в другие города и менять такие фамилии, как «Вознесенский» или «Воскресенский» на нейтральные. Наши соседи на протяжении нескольких лет четырежды меняли фамилию и — помогло: дети закончили школу, у них были «чистые» анкеты.

Бывало довольно часто и другое. До революции в волынской церкви дьячком служил молодой человек Николай Петрович Соколов. Он и внешне не был похож на обычного сельского дьячка, дела своего не любил и утверждал, что он — «прирожденный сибарит». Два его брата служили: один — дворецким у Строганова, другой — камердинером у какого-то высокопоставленного лица. Оба они снабжали Соколова частями туалета своих хозяев, поставляя к тому же воротнички и белые манжеты. Этот Соколов ухаживал за баронессой фон Притвиц, женой сына П.Н. Притвица, который после смерти своего отца унаследовал Волынское имение, а с нашим отцом находился в постоянной вражде. Впрочем, в Волыни мы его почти не видели, летом приезжала только его жена, с которой сам он не жил. Женитьба молодого барона была достаточно характерной. У тетки новоявленной «баронессы» была большая мастерская, которая обслуживала рязанских модниц, так что была она [50] дамой с достатком. А кроме этого, она выиграла в лотерею 200 тысяч рублей, и с таким приданым выдала свою племянницу за молодого барона, поскольку у того, кроме титула и небольшого Волынского имения, ничего не было. Однако барон новоявленную баронессу невзлюбил, и сразу после революции, прихватив ее деньги, уехал за границу с ее же горничной.

Революция повлияла и на судьбу Николая Петровича Соколова, который решил перебраться со своей семьей в город, чтобы устроиться на какую-нибудь работу, а для этого — вступить в партию. Но и с Богом, который — кто знает? — может быть, и существует, ему ссориться не хотелось, поэтому он отправился к архиерею, в то время еще не арестованному, и изложил свои сомнения и просьбу об отставке. Архиерей был мудр. Он подумал, вздохнул и сказал: «Времена такие... Разрешаю».

Соколова в партию, естественно, приняли, поскольку членов в ней было мало, к тому же реклама: ушел из церкви, порвал с Богом! Для антирелигиозной пропаганды Николай Петрович получил бывшее Дворянское собрание, и в его большом Красном зале стал устраивать концерты и лекции. Получил он и квартиру в только что отобранном у бывших владельцев деревянном домике. К тому времени все дома, где жилая площадь была больше 100 квадратных метров, у прежних хозяев отбирали, в них вселяли новые семьи. Так возникали коммунальные квартиры, существующие, как правило, и в настоящее время. Эти коммунальные квартиры всегда ругают из-за тесноты, обид, ненависти к соседям, хотя мне представляется, что они сыграли совершенно неоценимую роль, убедив всех нас в совершенной невозможности человеческой жизни в условиях коммунизма...

Что касается Николая Петровича, то конец его был печален: в конце 30-х годов кто-то из доброхотов донес, [51] что он слушал политические анекдоты, и он, будучи арестован, получил приговор — «без права переписки», т.е. был расстрелян. Об этом мне как-то рассказала его жена, с которой мы встретились на улице.

Но вернусь к началу. После Октября в Рязани на улицах появились новые люди — те, кто бежал из Москвы, из Петрограда, из других городов, из своих имений в расчете, что здесь их не найдут и не узнают. С той же целью рязанцы из богатых собственников продавали за бесценок свои дома и покупали маленькие домики на окраинных улицах города. В таких попытках «опрощения» встречались и курьезы. Хорошо помню, что когда вечером из приокских лугов возвращалось городское стадо, впереди него шли две великолепные шведские коровы, уведенные из брошенного имения, а рядом с ними шагала их хозяйка, дочь Ермолова, в какой-то куртке, платке и с длинным бичем в руках... Впрочем, тогда все старались завести себе коров, коз, овец, потому что жить становилось все труднее, требовалось все больше и больше денег, и в городе на Старом базаре, совсем рядом с нами, появилась великосветская барахолка.

Там продавали все, что было нужно и не нужно человеку, тем более, что при тогдашних постоянных обысках квартир и домов вещи «выдавали» хозяев. В то же время барахолка была местом горестного развлечения, местом встреч и разговоров.

На огромной пыльной площади с утра рассаживались люди, расставляя на ковре или старом одеяле сервизы, самовары, зеркала. Здесь же лежали картины, иконы, ножи и вилки, различные безделушки. Среди разложенного бывали вещи чрезвычайно редкие и ценные, которые, как-то обычно случается, уходили [52] за совершенный бесценок. Хозяева сидели c вещами словно в гостях, вели с соседями и знакомыми неспешные салонные разговоры. Говорили тихо, сдержанно и при несуразном предложении покупателя, не понимающего цену вещи, отворачивались с горькой улыбкой. Так просиживали до 5–6 часов вечера, непроданное складывали в корзины и расходились до утра следующего дня. Поскольку мы жили рядом с базаром, некоторые наши знакомые заносили свои вещи к нам, чтобы не таскать их взад и вперед через весь город.

Первое время наша семья не нуждалась, но нас, сестер, тянуло на барахолку, и мы под любым предлогом туда бежали, придумывая, что бы такое продать. Однажды мы уговорили маму и продали очень красивый самовар, купленный на выставке. Потом — венчальную икону сестры Любы, которая недавно вышла замуж. И, наконец, пришло время, когда мы стали продавать не для развлечения, а по нужде. Нашу зеленую гостиную мебель мы променяли за девять пудов ржи. Это было богатство, но рожь требовалось еще смолоть. Какой-то предприимчивый человек, живший неподалеку от нас, в подвале своего дома поставил ручные жернова — два каменных круга, один на другом, у верхнего сбоку палка, привязанная к потолку, за которую его можно вращать. Молоть приходилось самим за фунт — 400 граммов — муки. Нам, трем сестрам, молоть эти девять пудов хватило бы на полжизни. Хорошо, что молоть пришлось мало, остальное же отец смолол где-то на настоящей мельнице.

К числу трагикомических курьезов того времени можно отнести и неожиданное появление в жизни нашей семьи неких Муратовых, принадлежавших к старому дворянскому роду. Когда-то они были известными [53] богачами: у них было несколько имений, большой хороший дом в Рязани. Жили они на широкую ногу — устраивали балы, охоты, ни в чем себе не отказывали, но вести хозяйство не умели, разорились вконец и последнее свое имение за полтора года до революции продали Н.И. Родзевичу{13}, известному в Рязани общественному деятелю, конезаводчику и члену Государственной Думы.

Семья последних Муратовых была небольшой: две дочери, Екатерина Петровна и Вера Петровна, и их брат-неудачник Николай Петрович, который так и не закончил гимназию, ушел из дома и работал машинистом на железной дороге. Женился он на Анюте, двоюродной сестре нашей мамы, причем брак этот Муратовы настолько не признавали, что когда Николай попал в аварию и лежал без денег в больнице, то пришедшей с письмом от него Анюте они выслали через горничную три рубля. Правда, при продаже последнего имения Николаю выделили небольшой хуторок в Александрове... Каково же было наше удивление, когда в 1918 году в нашем доме появилась старуха Муратова и стала доказывать моим родителям, что мы отнюдь с ними не чужие, а весьма близкие родственники, которые должны друг другу помогать. Помогать, естественно, следовало им, так как ЧК арестовала старика Муратова, который не только никакими общественными делами никогда не занимался, но и своих не вел, а теперь доживал последние дни жизни. У нашего же отца было много знакомых во всех советских учреждениях, тем более, что сам он заведовал финансово-материальной частью в ГубОНО и пользовался большим авторитетом в Рязани.

В конце концов дело было улажено, и старика Муратова выпустили после того, как та же Анюта снесла какому-то видному чекисту тушку баранчика. [54]

«Неподкупные рыцари революции» очень быстро научились брать взятки и принуждать к их даче других, а при обысках без зазрения совести прикарманивали всё, что им нравилось — золотые часы, украшения, цепочки, портсигары, перстни — все это потом появлялось на них, на их женах или на любовницах. Рязань была маленьким городом, скрыть что-либо было трудно, да они, по-моему, и не пытались скрыть своей алчности.

После того, как старик Муратов был отпущен, его старшая дочь Екатерина Петровна тотчас же увезла своих родителей в какое-то глухое лесничество, где устроилась на работу счетоводом. Она была очень симпатичной женщиной, но в жизни ей не везло: ее муж, офицер, был убит во время Первой мировой войны, а сын утонул в какой-то яме, полной талой снеговой воды, в том самом лесничестве, куда они уехали. Позднее она вышла замуж за толстовца, которых было много в Рязани, но и он скоро умер. Так она осталась с одной дочерью, вышедшей впоследствии за коммуниста. Тот, как мне рассказывала сама Екатерина Петровна, чуть ли не на следующий день после свадьбы заявил по поводу портрета Льва Толстого: «Не позволю, чтобы у меня в квартире висел портрет какого-то графа! Если он вам дорог — вешайте на кухне!»...

Как-то весной мы поехали в гости к Анюте Муратовой на их хутор в Александрове, оттуда — в их старое имение. Большой трехэтажный дом уцелел, но стоял пустым, его никто не успел занять после Родзевичей, входная дверь за колоннами была забита досками, окна разбиты, рамы выдраны. А по краям подъездной к дому дороги вовсю цвела сирень...

Сколько раз потом мне встречались следы этих трагедий — остатки фундаментов, кучи земли и кирпича среди [55] зарослей одичавшей сирени, вырубленные подъездные аллеи, угадываемые по пням или двум-трем уцелевшим деревьям, захламленные и засохшие сады, заросшие пруды, развалины церквей и часовен. Все это разрушал наш «русский народ-богоносец», вполне заслуженно расплатившийся за все это последующими годами коллективизации и «колхозного строительства».

Страшна была тогда участь всех «бывших» — дворян, духовенства, офицеров, а точнее — всех, кто был призван в армию и кто носил офицерские погоны. Но, в первую очередь, это была трагедия кадрового офицерства — людей узкой специальности и малой образованности, которые оставались не у дел. По мнению новой власти, все они были отпетыми контрреволюционерами. Многих из них сразу же арестовали и расстреляли. Другие устраивались работать в советские учреждения на должность не выше счетовода, стали грузчиками, извозчиками. Чтобы спастись от ареста и выжить, генеральские дочки выходили замуж за пьяниц, крестьян, совслужащих и даже чекистов — если удавалось.

Как создавались «дела» пресловутых «контрреволюционных организаций», показывает такой случай.

До революции в Рязани, как и во всех губернских городах, существовало Офицерское собрание, по образцу которого созданы и современные Дома офицеров. Там бывали собрания, устраивали музыкальные вечера, проводили банкеты, играли на бильярде. Была хорошая мебель и посуда — все, купленное на средства самих офицеров. Сразу же после Октября эти вещи каким-то образом были оттуда взяты, переправлены в тайные места, поделены и распроданы. А для продажи своих личных вещей, чтобы не носить их на «великосветскую барахолку», бывшие офицеры открыли комиссионный [56] магазин. Новые власти дали им хороший, только что отобранный у какого-то купца магазин на Почтовой улице. Вещи продавали, конечно же, за бесценок. Но главное — в это товарищество входили не только офицеры, но и другие лица, оставшиеся без работы. Участников было много, а их список хранился у одного бывшего присяжного поверенного, помогавшего им советами.

Возможно, этот присяжный поверенный и был опытным адвокатом, однако он допустил трагическую оплошность: ввиду частых обысков, он спрятал список за картину, висевшую у него в кабинете. Зачем? Для сохранности? Обнаружить его ничего не стоило, а сам список бывших офицеров наводил на размышления. Я не хочу обвинять адвоката в провокации, но при первом же у него обыске список был обнаружен, все семьдесят два человека арестованы, отправлены в Москву и расстреляны как «крупная контрреволюционная организация» — так сообщили газеты.

У большинства погибших остались семьи. Судьбу одних — Акатовых — мы знали. Сначала в эпидемию «испанки» умерла их мать, потом почти сразу же расстреляли их отца, и без родителей остались три сына:

Юрий четырнадцати лет, Михаил, и Дмитрий семи лет. В городе начинался голод, родных у них здесь не было. Какое-то время они ходили к нам, мы их подкармливали, хотя голодали сами. Затем старший мальчик поехал в Москву, разыскал дальних родственников и увез к ним братьев. Что с ними стало потом — не знаю. Надеюсь, что они спаслись. Ведь у нас никто не знает, что огромное число беспризорников, с которыми так «гуманно» обращалась ЧК, так о них заботилась, воспитывая в своем духе, были детьми расстрелянных в этой же самой ЧК, после чего им оставалось только идти на улицу! [57]

И еще одна позорная и грустная страница жизни тех лет, о которой не принято вспоминать, поскольку она затрагивает самые основы нашего государства — вербовка сексотов-стукачей из числа бывших офицеров, сломленных голодом, страхом, угрозой расстрела и гибели близких. Они выдавали своих товарищей, родственников, получая за это «иудины деньги» и паёк, так что в прямом смысле слова «жили кровью» людей.

Мне рассказывали, что на одной из улиц Рязани «работал» бывший царский офицер. Тихими вечерами, когда люди выходили на лавочки у ворот, этот человек заводил ненужные разговоры и выдал одиннадцать своих соседей как «контрреволюционеров», высказывавшихся непочтительно о советской власти. Перед смертью он созвал соседей и каялся, называя имена выданных им людей...

А вот другая история — история нашего знакомого толстовца Ивана Кузьмича Е-ва, который был дружен с Чертковым{14}, Гусевым{15} и Булгаковым{16}.

Впервые его должны были призывать на военную службу в 1912 или 1913 году. По счастью, тогда ему не пришлось заявлять о своем непринятии воинской службы, поскольку из-за плохого сердца он получил отсрочку и в Первую мировую войну работал на железной дороге как специалист, не подлежащий призыву. В 1918 году Е-в работал старшим железнодорожным мастером на большой станции Кочетовка, где в действительности разворачивался сюжет повести А.И. Солженицына «Случай на станции Кречетовка». Е-в отказался подписать революционную присягу, которая заканчивалась словами: «...по первому требованию обязуюсь защищать советскую власть с оружием в руках.» Начальник уговаривал подписать во имя семьи, признаваясь, что сам не сочувствует [58] этой власти, но Иван Кузьмин был тверд. Как начальник ни задерживал бумагу, вскоре он был вынужден переслать ее по начальству. Откуда пришло распоряжение, и Ивана Кузьмича уволили.

Это было зимой. Шли метели, заносы, станция была узловая, поэтому для расчистки путей ЧК пригнала «заложников» и заключенных. Ивана Кузьмича вызвали и предложили возглавить эту работу. Он отказался, мотивируя свой отказ тем, что уволен, а главное — что народ пригнан под конвоем. «В этом деле я вам не помощник», — сказал он. На следующее утро его вызвали снова и предложили обеспечить этих людей жильем и питанием. На это он согласился, все выполнил блестяще, но когда работы закончились, отказался принять место заместителя начальника станции, в Кочетовке не остался, а уехал в родную деревню и там занялся сельским хозяйством.

Когда объявили поголовную мобилизацию в Красную Армию, Е-в заявил в сельском совете о своих убеждениях. Его не тронули и никуда не сообщили, но при первой же облаве забрали, как дезертира, пригнали в Рязань и поместили в Дашковские казармы. Сопротивление его здесь было пассивным: он не ходил на занятия, не брал в руки оружия и ничего не делал. Это злило комиссара, но с убежденным толстовцем он ничего поделать не мог, кроме как послать его под конвоем в ЧК с сопроводительной запиской, что такой-то «советскую власть не признает и воевать отказывается». ЧК помещалась в здании бывшей гостиницы Штейертов, где пришлось побывать многим из нашей семьи, и где камеры тогда были набиты так, что можно было только стоять. На следующий день Е-ва привели в кабинет, где трое чекистов потрясали перед ним револьверами, угрожая [59] немедленным расстрелом, но — напрасно. Так он попал в ревтрибунал, где дело его рассматривали в открытом заседании.

Вот как он сам это описывал.

«Ввели меня в зал, там человек сто сидит. За столом — председатель и два заседателя. Ко мне подошел какой-то старенький и маленький человек, сказал, что он назначен мне в защитники. Я отказался: как-нибудь сам защищусь... Но тот сказал, что все равно будет в зале.

Началось слушание как обычно: «Прошу встать!» Я сижу в шапке. Председатель говорит, что я не подчиняюсь советским законам. Я же ему отвечаю, что это не советский закон, при царе тоже требовали вставать... Один из заседателей начал расспрашивать меня о моих убеждениях, но председатель его сразу же оборвал. Затем другой сказал мне, что, дескать, войну белые начали, мы только защищаемся, вы же нам мешаете. Вот мы вас к Колчаку{17} отправим, там и проповедуйте... Я отвечаю: «Куда отправите, туда и поеду». Тут уж и прокурор потребовал, чтобы дело передали в обычный суд. А председатель как вскочит: «Ишь какой законник! Мы руководствуемся не законами, а нашей революционной совестью!» Прокурор требует, чтобы его заявление занесли в протокол, его поддерживает защитник, а председатель опять кричит: «Это что за старый дурак? Где его выкопали?» Теперь уже и прокурор, и защитник требуют, чтобы слова председателя занесли в протокол, а тот только отмахивается: «Занесем, занесем! Всех вас занесем!»... А потом увел заседателей в соседнюю комнату, там покричали, вышли и объявляют: «Расстрел». В зале шум, прокурор протестует, а председатель требует от милиции, чтобы она очищала зал... Потом, когда меня вели, конвойные говорили: «Вот вы какой! Все бы такие были, [60] никакой войны не было бы...» Потом я узнал, что они вернулись в казарму, созвали митинг и на нем осудили этот приговор...»

Но Е-ва спас не митинг, а прокурор, пославший тотчас телеграмму с протестом комиссару юстиции Курскому{18}, по приказу которого дело было пересмотрено. Поскольку же Иван Кузьмич и в тюрьме занимался пропагандой толстовских идей, то администрация переводила его из родной камеры в другую. 37 дней ему довелось просидеть в камере смертников, и лишь тогда ему объявили, что расстрел заменен 15 годами строгой изоляции. Вскоре и этот приговор заменили условным, поскольку стране нужны были специалисты-дорожники, и Е-ва выпустили.

Оттуда, из окна камеры смертников, он дважды видел, как расстреливали людей{19}.

Вообще в те первые годы чекисты больше всего любили расстреливать в банях, в том числе и в монастырских, — может быть, потому, что там им было легче потом смывать кровь. Но стреляли и в подвалах, и просто в домах. Когда монастырские здания нашего городского концлагеря были переделаны под городское жилье, мне как-то показали плохо оштукатуренную стену, где известка осыпалась, и под ней зияли черные дыры от множества пуль.

Е-в видел, как Стельмах, заместитель председателя рязанской ЧК, латыш с черными волосами до плеч, расстреливал двух человек. Он стрелял, спрятавшись за полуоткрытой железной дверью, стрелял плохо, так что те побежали к решетке ворот, трясли ее и пытались убежать. Потом, на том же дворе, вместе с другими Стельмах расстреливал большую группу осужденных за Сапожковское восстание.

Город Сапожок и его уезд расположен на юго-востоке Рязанской губернии. В 1918–1919 годах в окружающих [61] его деревнях полыхали крестьянские восстания, поэтому город был вооружен, на каждой колокольне стояли пулеметы, и отсюда высылали карательные отряды с тем, чтобы за каждого убитого красноармейца сразу же расстреливать десять жителей. Восставшие были плохо организованы и еще хуже вооружены. Против винтовок и пулеметов крестьяне шли с кольями и вилами, в кузницах и мелких мастерских спешно ковали копья и пики — крестьяне бились за свою извечную мечту, за землю.

Один из братьев матери, Михаил Дмитриевич Варламов, работал в Песочне — она рядом с Сапожком — механиком на спиртоводочном заводе и снабжал восставших крестьян пиками, которые ковали в мастерской завода. По его словам, в дни, когда завод стал ничьим, администрация решила спустить все запасы спирта в реку: если народ напьется, то с ним уже не справиться. Вода в реке превратилась если не в водку, то в вино, и сбежавшийся народ черпал ее разной посудой и пил прямо из реки до одурения, сколько мог вместить. Многие тут и тонули...

Далеко не спокойно происходило подчинение крестьянства новой власти. Мне рассказывали, как на одной из станций неподалеку от Рязани продотрядовцы грузили в вагоны собранный по деревням хлеб. Отбирали тогда всё, до последнего зернышка, поэтому собравшиеся из соседних деревень крестьяне мешали погрузке. С ними, может, и справились бы, но в то время к станции подошел поезд с солдатами, едущими на фронт. Узнав о том, что здесь происходит, они присоединились к крестьянам и с продотрядовцами поступили самым зверским образом: вспороли им животы и насыпали туда зерна.

Забитых продотрядовцев в Рязани хоронили торжественно, воздвигли им памятник на набережной, основав, таким образом, почетное Красное кладбище. Позже сюда [62] положили еще нескольких «заслуженных» человек, среди них — нашего двоюродного брата Анатолия, сына Варламова, отличившегося в раскулачивании, в грабеже церквей и тому подобных геройствах. Умер он в 1932 году от туберкулезного менингита в возрасте 21 года страшно мучительно, но каким зверем он стал бы к концу 30-х годов, если бы остался в живых? Его похоронили на набережной, а в 1941 году, когда появились новые герои (кладбище было маленькое), старые могилы сравняли бульдозером и сверху положили новых — летчиков. Sic transit... (Так проходит [слава мира.] (лат.) — прим.)

И все же страшнее всего мне представлялась участь «бывших», обреченных на неизвестность, которая обычно заканчивалась арестом. Сколько может ждать человек свою беду? Многие не выдерживали, бросали всё и уходили из дома в никуда. Помню, как однажды поздним вечером в нашей передней раздался звонок. Пришедший человек жил на соседней улице, с нами близок не был и лишь немного знал мужа нашей старшей сестры Любаши. Помню только его фамилию — Кириллов, и что в недалеком прошлом он был земским начальником.

Явился он к нам со странным предложением. Он был одинок, занимал сравнительно большой дом, и его страстью были дорогие и редкие вещи, — короче говоря, он был коллекционером. Теперь же он боялся ареста, заключения, расстрела — всего того, что сулило ему будущее. Но он больше ждать не мог, и решил, бросив всё, уйти из дома. Куда — он и сам не знал. И все же некоторых вещей ему было жаль, он хотел, чтобы они попали в хорошие руки. Поэтому он решил отдать их нам и просил пойти с собой. [63]

Поколебавшись, Любаша и ее муж Михаил Федорович Георгиевич согласились. Нам, младшим, было тоже интересно пойти, но отец этому воспротивился. Его доводы были убедительны. Он говорил, что, во-первых, нас могут обвинить в воровстве, поскольку вещи ценные, а, во-вторых, — и это гораздо серьезнее — в укрывательстве. Так никто из нас и не пошел. Кириллов ушел от нас в ночь. Дом его на следующий день был разграблен, а сам он, как передавали, умер в другом городе на чьем-то крыльце...

И все же, чтобы быть справедливой, я должна сказать, что в те страшные годы, наполненные ужасами расстрелов, зверств, бессмысленных разрушений, голода и холода, о которых ныне живущие не имеют даже отдаленного понятия, тифа, эпидемий «испанки», поголовных арестов, — в те годы была и другая жизнь. Было множество лекций, самых различных, для нас, молодых, безумно интересных; проходили ожесточенные диспуты по самым различным вопросам; было множество выставок; все мы ходили в театры, отмечали всевозможные юбилеи, и эта интеллектуальная жизнь в парализованном городе производила потрясающее впечатление, как если бы на поверхность вырвались скрытые, глубоко запрятанные силы. Люди хотели всё видеть и все знать — всё, кроме тех ужасов, в которых они жили, и от которых зависела их жизнь.

Из Москвы, Петрограда, из Киева и других городов в Рязань приезжали первоклассные артисты. Больше всего для города сделал Григорий Пирогов{20} из Большого театра, «второй Шаляпин», который и устраивал эти выезды. На рязанской сцене шли лучшие оперы, в Красном зале бывшего Благородного собрания — концерты и балеты. Пирогов был любимцем города и сам [64] любил Рязань... как собственный дом, в котором можно делать всё, что хочется. Вот один тому пример.

Шел «Фауст», пел Зибель, Пирогов ждал в глубине сцены, разглядывая клумбу с цветами, которая на сцене стояла явно косо. Внезапно он подошел к этой клумбе, поправил ее, даже рукой прихлопнул, после того отошел на свое место и снова превратился в Мефистофеля. В тот вечер я сидела в четвертом ряду партера и всё это хорошо видела. А место это я получила в обмен на прекрасное вышитое полотенце, которое выпросила у мамы, — в кассе театра им все восторгались. Тогда мы часто получали билеты не за деньги, а в обмен на вещи, которые артисты потом делили между собой.

Другая история с Пироговым в Рязани была связана с приездом к нам Неждановой{21}, которую он же и привез. Голос у Неждановой был тогда замечательный, такой бывает, как говорят, раз в тысячу лет — серебряная колоратура. Позже я ни у кого такого голоса не слышала, как и не слышала, чтобы об этом говорили. Публика в театре то замирала, то просто орала от восторга. Нежданова много пела на бис, но она боялась за свой голос, а люди в театре хотели слушать ее бесконечно. Выручал Пирогов, который выходил и пел вместо нее. С его голосом можно было петь часами! Моя сестра Татьяна рассказывала, что однажды она слушала в Москве в Колонном зале, как Пирогов пел Беду Проповедника, и на его «Аминь!» хрустальным звоном ответили подвески на люстрах, которые качались и звенели. Публика смотрела вверх, не понимая, что происходит.

А в тот раз своим бесконечным бисированием рязанцы довели Нежданову если не до истерики, то до слез. Она рыдала за кулисами, Пирогову это надоело, он вышел на сцену, подошел к рампе и сказал: «Вот мы всё поем и [65] поем вам...» — и вдруг рявкнул: «Хватит! Теперь пойте вы! «Дубинушку»! А я буду запевать. Ну!»... И — запел. Огорошенный зал молчал. Пирогов остановился, прислушался, и снова рявкнул: «Не слышу! Петь всем!» — и снова начал. Наконец, зал нестройно запел, Пирогов подпевал, дирижировал, а в это время Нежданова потихоньку убежала из театра...

На следующий день вся Рязань распевала, подражая Неждановой. Но ей опять не повезло. Когда она уезжала, городская общественность в качестве дара от благодарного города передала ей тушку молодого теленка. Время было голодное, подарок был поистине бесценным. И надо же было случиться, что именно в этот момент из Москвы к перрону подошел поезд, на котором приехала «летучка» — заградительный отряд чекистов, имевший право обирать всех пассажиров до нитки, а при желании, если те пытались что-то сохранить и привезти своим голодным родственникам, еще и расстреливать. Теленка у Неждановой отобрали, хотя рязанские власти всячески уговаривали чекистов. Но те были голодны и неумолимы, так что больше в Рязань Нежданова не приезжала...

Кроме артистов, Рязань навещали художники. Традиция была давней — с начала века в Рязани проходили художественные выставки, в которых участвовали не только местные художники, коллекционеры и просто владельцы картин, но художники буквально со всей России — из Москвы, Петербурга, Екатеринбурга, Киева, Харькова и других городов, даже с Кавказа. Теперь в здании губернского отдела народного образования (ГубОНО), в ведении которого находились как учебные заведения, так и театры, библиотеки и музеи, в небольшом уютном зале устраивали выставки, после которых картины продавали, причем не только музею [66] и учреждениям, но и частным лицам. Помню «Вихрь» Малявина{22}, «Цветы Севера» Переплетчикова{23}, «У околицы» Якимченко{24}. Все эти художники, а среди них и Мешков{25}, подолгу жили и работали в Рязани до революции. Для Рязанского музея были куплены лучшие вещи с одной из таких выставок, но потом их у нас забрала Москва.

Очень много прекрасных и ценных вещей попало в городской музей из окрестных имений — картины, скульптуры, хрусталь, старинная мебель, зеркала, фарфор... Все они куда-то исчезали со временем — то ли уходили в торгсин и за границу, то ли оседали у местных и центральных властей, которые очень быстро почувствовали вкус к красивой жизни, тем более, что для них эта красота ничего не стоила.

Так же исчезали целые библиотеки. Я не говорю о книгах, которые вывозили из имений или поступали из реквизированных библиотек частных лиц. Они как бы растворялись. Первоначально их свозили в РИНО — Рязанский институт народного образования, где эти книги, не разобранные, грудами лежали на полу. Возможно, они попали в Воронеж, куда впоследствии перевели этот институт. Но ведь и в городе были хорошие библиотеки, как, например, Городская всесословная библиотека, пополненная книгами из Дворянского собрания. Куда исчезли они?

Впрочем, исчезали не только люди и книги, но даже институты, тот же РИНО, которого так не хватает сейчас, чтобы поднять общую образованность.

По уставу, возраст студентов РИНО определялся от 17 до 72 лет, принимались туда все желающие, факультет каждый выбирал себе после приема, лекции можно было посещать любые, кто какие захочет, точно также и зачеты [67] сдавать — когда кто захочет. Институт должен был готовить не специалистов, а просто образованных людей. Но ни одного выпуска он не дал, потому что, просуществовав около двух лет, был переделан в педагогический институт, а затем переведен в Воронеж.

РИНО был бельмом на глазу не только рязанских властей, но и властей вообще. Студенты — а их было около 800 человек — собрались из разных городов, как и преподаватели. Убеждения их были весьма разными, но коммунистов, практически, не было или было столь мало, что их никто нее замечал. С самого начала возникала борьба института с властями: устроили траурный вечер, посвященный 10-летию со дня смерти Льва Толстого, протестовали против арестов своих преподавателей, причем не только рязанских, но добивались освобождения сидевших в концлагере харьковских профессоров... Наконец, когда приехал Луначарский{26}, сорвали торжественную встречу (пришло только 20 человек, да и те отказались аплодировать наркому), так что разозленный Луначарский нам заявил: «Не воображайте, что в плохие дрожжи мы будем сыпать свою муку...»

Ждать пришлось недолго. Сейчас на стене здания, где находился РИНО, сияет мраморная доска, сообщающая, что в таком-то году здесь, в институте, побывал А.В. Луначарский. Забыли только написать, что результатом его приезда было закрытие единственного высшего учебного заведения в Рязани и перевод его в Воронеж. Нынешний педагогический институт был открыт много лет спустя, так сказать, вопреки Луначарскому...

Кроме Луначарского, в те годы Рязань посетили и несколько других политических деятелей, впрочем, почти не оставив по себе память. Известный Крыленко{27} приезжал на открытие памятника Я.М. Свердлову{28}, но [68] было холодно, ноябрь, мела поземка, народу было мало, и речь его никакого впечатления не произвела. А весной этот памятник, сделанный из гипса, от дождей размок и расползся.

Гораздо ярче был обставлен приезд знаменитой Марии Спиридоновой{29}, которая появилась в городе в сопровождении матросов крайне свирепого вида, перетянутых крест-накрест пулеметными лентами, увешанных револьверами и гранатами. Театр, где она выступала, был полон народа, поскольку в городе было много «леваков», т.е. левых эсеров, и митинг закончился шествием большой толпы по улицам с пением революционных песен. Приезжал еще Подвойский{30}. Для него устроили парад на лугу, почти за нашим домом на Подгорной, так что мы всё видели. Выстроили войска, заиграла музыка, он вышел, и солдаты закричали ему хором: «Каши! Каши! Каши!»... Их плохо кормили, вот они и жаловались. Подвойский повернулся и поскорее уехал....

И еще о судьбе одного человека я должна рассказать, потому что вряд ли о ней кто-нибудь сейчас знает, хотя имя его можно найти во всех учебниках русской истории, повествующих о начале нашего века.

Летом 1919 года по настоянию отца мы с Татьяной, сестрой, стали брать уроки английского языка у приехавшей в Рязань англичанки мисс Банзенгер. Новая преподавательница приехала в Рязань вместе с семьей Хвощинских-Булыгиных, бежавших из Петрограда. Хвощинская была падчерицей того самого премьер-министра царского правительства Булыгина{31}, чье имя носит Булыгинская дума, выборы в которую были сорваны развитием революции 1905 года. У Хвощинской был сын Абрик, который тоже занимался с мисс Банзенгер английским языком: я его сменяла, и он часто просил меня придти пораньше, чтобы сбежать с урока. [69]

Булыгины занимали довольно большую квартиру, но встречала я в ней только самого старика Булыгина, его жену, Хвощинскую и Абрика. Чтобы пройти к англичанке, надо было миновать большую гостиную, коридор, и уже оттуда дверь вела в комнату. Вход в дом был через террасу со двора, и там в кресле-качалке обычно сидел Булыгин. Он был парализован, не говорил, но обязательно отвечал наклоном головы на мое приветствие, а в руке держал маленький молитвенник, как я однажды заметила, вверх ногами. Мы всегда с ним раскланивались, и всякий раз он делал попытку чуть-чуть привстать. Англичанка как-то сказала мне, что старик в безнадежном состоянии.

Однажды осенью, придя на урок, я увидела, что качалка пуста. В гостиной было много чекистов, некоторые из них сидели на диване. Привыкнув к обыскам, я спокойно шла через комнату, пока один из них не остановил меня, спросив, куда я иду. Я ответила, что на урок. Хвошинская, стоявшая у стены, как мне показалось, на грани полнейшего изнеможения, подтвердила мои слова, и меня пропустили.

Абрика у мисс Банзенгер не было, и она тотчас же усадила меня заниматься. Но в голову мне занятия не шли, я сидела у самого окна, выходившего на улицу, видела стоявшую у подъезда пролетку чекистов и совсем не слышала, что мне говорила англичанка. Вдруг на тротуаре появилась группа чекистов. Они волокли несчастного старика Булыгина, как мешок, ноги его волочились по тротуару, затем они бросили его на дно пролетки, сели сами и уехали. Больше мы Булыгина не видели, а его близкие поспешили скрыться из города. Кажется, их отпустили. И только шесть лет спустя, находясь во внутренней тюрьме рязанского ГПУ, от охранников, довольно славных ребят, я узнала, что старика Булыгина прямо в арке тюремных ворот расстрелял из нагана все тот же Стельмах... [70]

——— • ———

назад  вверх  дальше
Содержание
Книги, документы и статьи

—————————————————— • ——————————————————
Создание и дизайн www.genrogge.ru © Вадим Рогге.
Только для учебных и некоммерческих целей.