Глава 5.
По этапам: Пермь, Свердловск, Троицк. Сионисты, меньшевики, эсеры. Верхнеуральский политизолятор. Первый протест. Старостат и коммуна. Тюремная почта. Общая касса. Голодовка Белянкина. Обструкция. Провокатор Борис Воронов. Этапом в Москву. Голодовка в Бутырках. Дуэль с Дерибасом. Печальная победа
Поезд, в вагон которого впихнули нас с Татьяной в самый последний момент, отходил с Ярославского вокзала. Так мы и поехали — на Ярославль, Вологду, затем на Пермь. По обеим сторонам дороги леса, снега, ели стоят в сугробах... Красота, особенно после тюрьмы, казалось, была необычайная. И конвойными были не чекисты, а просто красноармейцы по набору, молодые парни, среди них много хороших. На каждой станции тогда существовал маленький базарчик, где торговали буквально всем — еще был НЭП — и все продавалось [119] крайне дешево. Наши конвойные на остановках ходили по вагону и спрашивали, что нам купить. Выбор был большим — молоко, масло, домашняя колбаса, сало, лепешки, жареные куры... Все было!
Из тех, кто ехал в нашем купе, я запомнила только очень милую девочку Лелю Солонович{58}, направлявшуюся в ссылку в Сургут. Она была анархисткой, при жизни П.А. Кропоткина часто бывала у него в Дмитрове, много рассказывала о нем и о его жене, которую называла «Софи-дура» и почему-то очень не любила.
Этапы — главное место встреч. Здесь «свои» и «чужие» едут в одних столыпинских вагонах, вместе шагают по улицам этапных городов от вокзалов до тюрем и обратно. Встречи полны рассказов о новых арестах, о судьбах людей, о происшествиях в политизоляторах, тюрьмах и ссылках. Здесь узнаешь, куда едут уже отсидевшие свой срок. Закон этапа — всем рассказать обо всём, молчать можешь только о собственном деле. Потом эти новости передадут по цепочке дальше, и они дойдут до адресата.
Первой остановкой для нас была Пермь с ее тюрьмой, начальник которой славился своим либерализмом, потому что, как он говорил о себе, «сочувствовал всем политическим всех времен». В силу этого новоприбывшие могли распоряжаться тюрьмой по своему усмотрению: нам было сказано, что мы можем «садиться, куда хотим». Татьяну мы отправили в больницу, а сами поселились в башне. Там было сыро и холодно, зато меньше клопов. Затем была Свердловская пересылка, головной узел связи между всеми политизоляторами страны.
После расстрела на Соловках, весть о котором всколыхнула весь мир, большевики создали пять политических изоляторов — в Суздале, Ярославле, Челябинске, Тобольске (только для мужчин) и Верхнеуральске. Это [120] были именно политизоляторы — со своим режимом, отличавшимся от режима тюрем, и своими неписанными законами и т.д., — заведения, куда помещали членов оппозиционных партий. В Свердловске пересекались два потока. Один, самый оживленный, шел из Суздальского и Ярославского политизоляторов в Тобольский и в сибирские ссылки. Другой поток шел к Челябинскому политизолятору и далее, через Троицк, в Верхнеуральский политизолятор. Такая система связи приносила много сведений и новостей даже из заграничных журналов, в том числе и из «Социалистического вестника», который меньшевики издавали в Париже.
В Свердловске мы расстались с Лелей Солонович, зато встретились с новыми людьми. Здесь довольно долго находился эсер Подбельский{59}, брат тогдашнего комиссара почт и телеграфа{60}, и его жена Берта Бродова{61}, тоже эсерка. Одет он был довольно хорошо, ходил в шляпе. Они повидали много тюрем и пересылок, начиная с Соловков, закончили свой срок в Челябинском политизоляторе, направлялись уже в ссылку, но в Свердловске охрана обнаружила в их чемодане двойное дно, под которым они хранили материалы о расстрелах на Соловках{62}. Конечно, все бумаги были немедленно изъяты, а вместо южной ссылки их отправили по приказу Москвы в Березов.
Окончательно наш этап сформировался уже в Троицке. Маленький чистенький городок был знаменит этапами политзаключенных. Отсюда дорога на Верхнеуральск шла 240 километров степями через еще нетронутые казачьи станицы. В те годы здесь еще жили хорошо. Земли в степи было сколько угодно, во дворах держали много скота, одних коров до десятка, хозяева были гостеприимны и, как бы поздно мы ни появлялись, радушно [121] устраивали нас на ночлег, резали и жарили кур, стелили на пол сено, и мы ощущали горячую волну сочувствия. Вокруг была уже весна, расстилались бескрайние просторы цветущей степи, дарившей обманчивое чувство свободы, а далеко на горизонте виднелась цепочка еще белых под снегом гор...
С нами в этапе было много социал-сионистов, почти весь их Центральный Комитет «Гехолуц» — люди, мечтавшие о переезде в Палестину, готовившие в Крыму своих соотечественников к занятиям сельским хозяйством. У них был чудесный гимн «Боовода» на древнееврейском языке, и я часто подсаживалась к ним в телегу, записывая и запоминая текст под суфлера, потому что в те годы у меня был сильный и красивый голос.
Среди них был Иешуа Альтшуллер — удивительный человек, так отвечавший своему имени, воплощение добра, снисходительности и понимания бед других людей, Зрубовал Евзерихин и видный старый меньшевик Струков: через год, сидя в одиночке восточной стороны Верхнеуральского политизолятора, он бросится в пролет лестницы, но не убьется, и переломанного его куда-то увезут... Среди нас, молодежи, тон задавал поляк Гвиздон, с которым мы хором распевали бесконечную песню о вороне, которая то мокнет под мостом, то сохнет на мосту:
Шел я лесом, вижу — мост,
На мосту ворона сохнет.
Взял ворону я за хвост,
Бросил я ее под мост —
Пусть ворона мокнет! [122]
Шел я дальше, вижу — мост,
Под мостом ворона мокнет.
Взял ворону я за хвост,
Бросил я ее на мост —
Пусть ворона сохнет!..
Были еще меньшевичка Сима Софронович из Харькова, Тайба Фраерман с мужем, еще рад сионистов, фамилии которых я не помню, потому что в изоляторе у всех были клички — для конспирации, и имена как-то выветривались из памяти...
Уже тогда на этапе, приглядываясь к людям, я стала замечать, что принадлежность к той или иной партии соответствует психологическому складу человека. У сионистов, как вообще у евреев, очень четко проявлялась полярность характеров: мягкость, всепрощение, бесконечная доброта, и в то же время, — резкость, грубость, жестокость, фанатизм. Христы и антихристы.
Меньшевики, как правило, отличались взвешенностью своих суждений, готовностью к компромиссу, уступкам, понимая марксизм совсем иначе, чем коммунисты, и в жизни, как правило, они были порядочными людьми. Правых эсеров я почти не встречала, но вся их история свидетельствует, что мы много потеряли, лишившись этой партии. Знаю, что когда шел процесс правых эсеров, они были единственными, кто буквально перевернул всю Лубянку. Они хорошо держались, отстаивали свои права и свое достоинство, заставили чекистов себя уважать, а после их процесса на Лубянке, как я уже говорила, пришлось заменить обычные паровые батареи на амосовское отопление, потому что все камеры перестукивались. Наоборот, левые эсеры были очень похожи на коммунистов-троцкистов: смелые, но такие же жестокие, они [123] участвовали в Октябрьском перевороте, раскололи свою партию (как большевики), вошли в коммунистическое правительство, работали в ЧК — ну, и получили по заслугам...
Верхнеуральский политизолятор — огромное здание, одиноко стоящее на берегу Урала в трех километрах от города Верхнеуральска. Днем он производил внушительное впечатление своей массивностью, а ночью — будучи залит ослепительным электрическим светом среди безмолвия степного мрака. Строить его начали во время Первой мировой войны как военно-каторжную тюрьму, однако закончить не успели, и достраивали его уже большевики для своих политических противников.
Здание было поделено на отдельные секторы, длинные коридоры перерезаны железными дверями, через широкий коридор нельзя было перестукиваться. Разными были и камеры — на четыре, три, на двух человек. Под нашей камерой в западном секторе находилась «генеральская одиночка» из двух комнат... Самыми плохими были восточные одиночки: там была система галерей, камеры маленькие, окна под потолком, а весь сектор был изолирован от других. Архитектор, который проектировал и строил изолятор, предусмотрел все возможности, чтобы разъединить людей.
И все же изолятор жил единой жизнью. Почтовая связь с восточными одиночками осуществлялась с помощью тряпичных мячей, которыми мы играли на прогулках и перебрасывали с записками через высокие стены, отделяющие прогулочные дворики. Их прогулочный двор выходил на север и был отделен стеной от прогулочного двора северных камер. В северном секторе находились самые большие камеры — общие, с маленькими окнами. За другой стеной находился прогулочный [124] двор западного сектора, а его окна, в свою очередь, смотрели на маленький дворик, через который выходили на прогулку «запад» и «юг». По этому же дворику в банные дни все проходили мыться, и мы, «запад», должны были их встречать, стоя у своих окон. Окна в западных камерах были огромными, а сами камеры большими, рассчитанные главным образом на больных. У «юга» же было два двора, и из своих окон они видели всех, кто приезжал в политизолятор.
Река протекала у самых стен и во время разлива часто заливала западный прогулочный двор. За нею расстилалась бескрайняя душистая степь, над которой в небе парили орлы...
Когда нас привезли в политизолятор, то рассадили по разным камерам. Татьяну поместили в 38-ю камеру к ленинградским студенткам, а меня — на другой этаж, в темную камеру с маленьким окном под потолком. И прогулки у нас оказались разные, так что Татьяна могла меня видеть только из своего окна. В то время у нее обострился туберкулез, она кашляла, девочки боялись заразиться, вели себя с ней вызывающе, поэтому Татьяна писала мне ежедневные записки и требовала у начальника изолятора Дуппора перевода ее в одиночку. Это произошло довольно скоро. У одного из заключенных кончился срок, он уехал в ссылку, и Татьяну перевели в его камеру — 43-ю. Но тут выяснилось, что она не может жить одна, за ней требовался уход, и от нее ко мне снова пошли записки, чтобы я настаивала на нашем соединении.
Основание для этого было. Едва только нас арестовали, Сергей, который остался жить в нашей комнате, сообщил о нашем аресте домой в Рязань, и Любаша, «наш Красный Крест», как мы ее звали, бросилась хлопотать о нас в Москву. Для начала, «чтобы не мешала следствию», [125] ее посадили, потом выпустили, она поехала в Ленинград, была в Политическом Красном Кресте у Новорусского, а потом посылала нам передачи, в том числе и тот серый плед, который я уже на Лубянке отдала Берте Гандаль. Затем, когда нас перевели в Москву, Любаша постоянно ходила к Пешковой, через которую получала о нас сведения, добилась с нами свидания и в присутствии следователя сообщила, что Пешковой удалось получить согласие ОГПУ на помещение нас в политизоляторе в одной камере — ввиду болезни Татьяны. Так что мне оставалось только дождаться пятницы — дня, когда Дуппор обходил заключенных, спрашивая о жалобах и заявлениях, и потребовать нашего соединения.
Разговор закончился ничем: Дуппор заявил, что у него нет права переводить нас из одной камеры в другую, этим ведает Москва, а в полученных им наших бумагах никаких таких указаний нет. «Тогда запросите Москву телеграммой», — сказала я. — «Это стоит денег, надо шифровать.» — «Возьмите из моих, иначе завтра же я начну голодовку!» На этом мы расстались. Весь следующий день я ждала решения Дуппора, а вечером написала заявление о голодовке. Голодовку надо уметь держать. Поэтому пишешь заявление: я, такая-то, требую то-то и то-то, в противном случае объявляю голодовку, далее подпись и число.
Позже я узнала, что всех в политизоляторе возмутила своим поведением. Оказывается, я не имела права распоряжаться своими деньгами и не могла объявлять голодовку, если мне ее не разрешал старостат. Но я была новенькой, порядков не знала, а мне никто ничего не объяснил. Дело же заключалось в следующем.
Все помещенные в политизолятор делились по партийному признаку, и каждый из них входил во фракцию [126] своей партии, а фракции, в свою очередь, были представлены по принципу многопартийной системы в общем старостате изолятора во главе со своим старостой. В то время им был меньшевик Малкин. Важные вопросы предварительно обсуждались во фракциях, те опрашивали каждого своего члена, затем решение выносилось на старостат. Это касалось таких вопросов, как обструкция, общая голодовка протеста или какие-либо общие требования{63}.
Нашу организацию признавало, хотя и неофициально, и начальство политизолятора. В целом же, мы жили наподобие коммуны. Старостат распоряжался и деньгами, которые каждый из нас получал с воли. Распределяли их следующим образом: больные могли выписывать себе все, что хотели, здоровые получали по 1 рублю 20 копеек в месяц — сумма достаточная, если учесть, что Верхнеуральск был «куриным городком». Каждое утро к нам доносилось оттуда пение петухов, а десяток яиц стоил всего 20 копеек. На выделенную сумму можно было купить Пять десятков яиц, а на остальные деньги — овощи и хлеб. Кормили нас в политизоляторе неважно — женщинам еще хватало, а мужчинам требовались добавки. Если же учесть, что большинство заключенных из дома ничего не получало, то эта сумма оказывалась серьёзным для них подспорьем. Посылки, которые к нам приходили, мы распределяли между собой по «прогулкам».
Вот почему своим поступком я сразу восстановила против себя и начальство, и старостат. Впрочем, моя голодовка, которую я начала на следующий день после разговора с Дуппором, продолжалась всего несколько часов. Меня вызвали из камеры, как все полагали — на голодовку, а вместо этого отвели к Татьяне в 43-ю камеру, которая теперь стала «нашей». Она была рассчитана на [127] двоих, была светлой, с большим окном, выходившем на проходной, «банный» двор.
В этой секции коридора было четыре таких камеры. В одной жил анархист Ефим Долинский со своей сумасшедшей женой Раей Шульман, от которой отдыхал только на прогулках, «подбрасывая» ее нам. В следующей камере — мы. В третьей камере, которая была вдвое больше нашей, сидели четыре видных меньшевика: один из них, Смирнов, долгое время жил в эмиграции в Англии и был связан с тред-юнионами. Наконец, в последней камере находились брат и сестра Седерстремы. В целом же, наша «прогулка» состояла из 12 женщин и 6 мужчин — это все, с кем мы могли встречаться и разговаривать непосредственно. Знали мы друг о друге очень мало, только скупые анкетные сведения, который каждый посчитал нужным сообщить о себе, а расспрашивать — не полагалось, продолжали жить по законам конспирации.
День в изоляторе начинался рано. Утром была веселая уборка. Дежурный по камере получал щетку, подметал пол, остальные шли в умывальную комнату. Здесь встречались те же заключенные, что образовывали «прогулку», — несколько камер, расположенных рядом, не более 15–20 человек. По какому-то неписанному правилу утром все обливались холодной водой, на полу стояли лужи, слышались крики, смех, а во второй комнате работали «почтальоны»: в умывальной и в туалете пролегала единственная ниточка связи между западными и южными камерами, разделенными широким коридором, через который нельзя было перестучаться. Между тем, изоляторская почта определяла всю жизнь коллектива. Все новости распространялись через почту: кого привезли с последним этапом, кто, окончив срок, уезжает, какие [128] вести с воли, кто кого встретил на пересылках, кто кого любит или не любит... Даже споры по теоретическим вопросам шли по нашей нелегальной почте с этажа на этаж, из сектора в сектор. Проходившие различными путями, записки связывали между собой отдельных людей и организации.
Почта была налажена очень хорошо, но из-за нее часто разгоралась война между фракциями, в которую оказалась вовлечена и я.
В 43-й камере, где сидели мы с Татьяной, до нас жил тоже анархист. Вся почта шла через него, потому что здесь был единственный «узел связи» запада и юга: он устроил здесь такие тайники, которые не могла найти администрация. А ей было очень важно знать, что происходит у заключенных, что они обсуждают и к каким мерам борьбы с администрацией готовятся.
Один из главных тайников нашей камеры находился в полу под старой вентиляционной решеткой. Она крепилась винтами, которые легко выкручивались, и там открывалось пространство, куда можно было складывать все записки, которые шли через нас. Мы связывали наш «запад» с «верхом» и с «югом». «Верх» спускал на веревках почту в окно Жене Седерстрему, а тот передавал ее мне, когда выходил с нами на прогулку. Общий почтовый ящик с «югом» находился в уборной, состоявшей из двух комнат, разделенных дверью. Наш предшественник вынул из двери шпингалет и заменил его крашеной пробкой, так что трубочка, по которой раньше ходил шпингалет, оказалась пустой. Записки надо было очень туго скатать, перевязать ниточкой с петлей и засунуть так, чтобы петля осталась под пробкой. Тот, кто приходил за почтой, вытягивал ее, подцепив петлю вязальным крючком. [129]
Этот тайник администрация тоже никак не могла найти. Они знали, что он находится где-то между умывальной и уборной, скорее всего, в двери, и кончилось все тем, что унесли всю дверь, чтобы лишить нас возможности переписки. Но это произошло уже после нашей обструкции из-за Белянкина.
Поскольку вся почта шла через меня, а отношения между фракциями порой обострялись, наши анархисты стали мне все чаще давать задания перлюстрировать ее с целью узнать, что думают, скажем, эсдеки по какому-либо вопросу. Бывали и прямые указания: «Шмель (это была моя кличка), задержи записки эсеров». Вместо того, чтобы объединиться в борьбе против узурпаторов власти, выработать единую платформу освобождения России от коммунистов, партийные фанатики, многим из которых оставалось не так уж долго жить, продолжали и в политизоляторе бессмысленную «принципиальную» грызню друг с другом. Я не говорю уже о членах партийной «оппозиции», которые вскоре стали к нам поступать: зиновьевцы считали нас «контрой» и даже отказывались перестукиваться...
Но были не только партийные дрязги. В политизоляторе пытались создать коммуну — это стало повальным увлечением в нашей стране после Октября. Хотя много таких попыток было и до революции, все они заканчивались плачевно, показывая, что идея коммунизма — утопия, потому что человек нуждается не только в физическом, но и в моральном пространстве свободы. В противном случае при тесноте возникают неминуемые ссоры и склоки, проявляется эгоизм, лицемерие и все те худшие качества людей, которые сразу же выявляет общежитие. Не надо создавать «рая на земле» — сначала надо создать человека, который был бы его достоин. [130]
Все это проявилось и в политизоляторе. Я узнала, что некоторые заключенные, пользующиеся общей кассой и посылками, которые получали их товарищи, сами писали домой, чтобы им ничего не присылали. И так поступали не бедняки, а вполне состоятельные люди, охотно пользовавшиеся чужими передачами... И все же, наряду с разочарованиями, сколько было всего интересного! Здесь была хорошая библиотека, все мы много читали и занимались, спорили, отстаивали свои взгляды. А поскольку среди нас было много людей с большим стажем политической работы и борьбы, повидавших не только разные уголки России, но и многие другие страны, хорошо знавших правящих в России партийных лидеров, то в целом политизолятор представлялся мне иногда своеобразным университетом политических партий.
В целом, наш быт был достаточно хорошо налажен. Всю черную работу в изоляторе делали уголовники, они же обслуживали нас и стирали белье. Мы, политические, гуляли два раза в день, по полтора часа — утром и после обеда. Прогулочные дворы были огромными, мы играли там в лапту, в теннис, даже в «чижика», сажали цветы... Раз в неделю, по пятницам, когда совершал свой обход Дуппор, мы имели право передавать из камеры в камеру книги, вещи, сласти. Так однажды, накануне своего дня рождения, я получила торт, присланный кому-то в посылке{64}.
Да и сам политизолятор полагали временной и «вынужденной» мерой изоляции оппозиционеров, не разделявших взглядов правящей партии. Самое удивительное, что никого это почему-то не возмущало. Сейчас я думаю, что большинство оппозиционеров, протестовавших против жестокостей и усиления режима, в душе соглашались с такими мерами, полагая, что на месте коммунистов [131] они поступали бы точно так же. И никто из них не увидел, что в самой этой системе уже была заложена возможность физического уничтожения изолируемых инакомыслящих, когда политизоляторы превратились в обычные тюрьмы, а ссыльных стали собирать в лагеря и уничтожать...
Только тогда погибающие поняли всю ложь, заключенную в обращенных к ним словах: «Мы вас не наказываем, а только изолируем на время, пока этого требует обстановка в стране. Позже вы сами поймете, что мы были правы». Но было поздно. Вот почему я всегда считала, что человек не должен подчиняться чужой воле. Подчинение, смирение стали концом русской интеллигенции, которая вся погибла от рук коммунистов. И все-таки, даже в политизоляторах, она продолжала бороться!
В одиночках сидеть скучно, но еще хуже сидеть в общих камерах, особенно в том случае, когда сокамерники не сходятся характерами да еще спорят на политические темы. Поэтому многие не выдерживали и начинали голодовку, чтобы добиться перевода в одиночку.
В одной из общих камер Верхнеуральского политизолятора сидел Белянкин, который больше не мог оставаться с сокамерниками. Он был анархистом-индивидуалистом, во фракцию не входил, а потому не нуждался в разрешении на голодовку. Тем не менее, он жил в коллективе, который в критический момент должен был поддержать его в борьбе с администрацией, но старостат, а за ним и общая масса, не хотели голодать за Белянкина. И все же Белянкин объявил голодовку.
Дуппор отказывал Белянкину в переводе под тем предлогом, что в политизоляторе не было свободных одиночных камер. Белянкин продолжал голодать, и в связи с этим политизолятор начал испытывать все большее беспокойство — поддерживать его или [132] не поддерживать? Обстановка приближалась к критической, потому что Белянкин голодал уже 17 дней, это могло для него кончиться трагически, и за эту трагедию ответственным становился не только Дуппор, начальник политизолятора, но и все мы, 800 человек, достаточно организованных, чтобы противостоять произволу администрации. Все понимали, что из любой ситуации всегда есть выход, и отсутствие свободных одиночек (даже если так оно и было) — не повод для отказа, потому что всегда кого-то можно куда-то перевести, чтобы разрядить напряжение. Мы могли или объявить общую голодовку в поддержку Белянкина, или обструкцию, как это уже один раз было в Верхнеуральске{65}. Белянкин просил не вмешиваться, а старостат не мог договориться с Дуппором.
Шли дни. Белянкин слабел. В камерах, на прогулках, в записках разгорались споры: что делать? Молодежь всех фракций стояла за обструкцию; старшие, особенно меньшевики, как наиболее благоразумные, все просчитав, уговаривали не выступать, объясняя, что мы ничего не добьемся. На 20-й день, когда Белянкин уже терял сознание, мы, молодежь, победили: на следующий день должна была начаться обструкция.
Вооружившись, кто чем сумел, на 21-й день голодовки Белянкина мы начали стучать во все двери — ногами, стульями, мисками. Из окон кричали. Двери камер были окованы железом, в широких коридорах резонанс хороший, и нам потом говорили, что грохот, который подняли заключенные, был слышен за три километра от нас в Верхнеуральске. В мужских камерах били табуретами в двери с такой силой, что у тех стали раскачиваться петли. Словом, был не просто шум, а адский грохот.
Длилось все недолго, потому что в коридоры ввели внешнюю охрану, камеры стали открывать, выносить из [133] них вещи, а сопротивляющихся заключенных избивать. Ворвались и в нашу камеру, нас тоже били, потому что я пела свою любимую народовольческую песню «Смело, друзья, не теряйте бодрость в неравном бою...», а в это время один надзиратель кричал другому, который бил Татьяну: «Не бей ее по груди, бей по ногам!..»
Через три дня кончилось введенное во время обструкции карцерное положение, вещи внесли в камеры, включили отопление (наступили холода, и нас смиряли холодом, совсем как на Лубянке), а Белянкина увезли. Как выяснилось, с самого начала администрация была в курсе дела и вполне могла не допустить обструкции, увезя заблаговременно Белянкина в госпиталь. Но ей надо было нас раздавить. И в этом отношении меньшевики оказались правы. Но мы не могли молчать, и моральный выигрыш был все-таки на нашей стороне, потому что человек обязан всегда протестовать против несправедливости и отстаивать чувство собственного достоинства, иначе он перестает быть человеком, а становится рабом и скотиной.
Белянкин был прав, когда просил нас не вмешиваться. Голодовкой можно добиться многого, но только индивидуальной, а не массовой, потому что при массовой всегда найдутся такие, кто не выдержит и ее сорвет. Голодать надо лишь в одиночку, и в случае кормления надо быть готовым на самоубийство. Только так можно выиграть, а если не уверен или не можешь идти до конца — лучше не браться, об этом говорит опыт старых революционеров. Теперешние же голодовки смешны или лживы, они рассчитаны больше на внешний эффект.
Чего же тогда добились мы? Далеко не сразу после обструкции, только в середине лета 1927 года в Верхнеуральске появилась комиссия по разбору дела Белянкина. [134]
Приехали начальник Секретно-оперативного отдела ОГПУ Дерибас{66}, его заместитель и начальник всех мест политзаключений и ссылок Андреева{67} — отвратительная личность. Она была сторонницей пыток, сажала подследственных и заключенных в ледяную воду, а в ярославском политизоляторе приказала камеры залить водой. Меня она ненавидела со времен Лубянки так же, как и я ее.
Обычно в Верхнеуральске она появлялась два раза в году, в сопровождении пышной свиты местного тюремного начальства обходила каждую камеру и спрашивала, есть ли жалобы. Иногда заключенные постановляли: с Андреевой говорить не будем. Тогда каждая камера встречала ее появление гробовым молчанием, так что слышно было только как открывают и закрывают замки дверей. Но Андрееву у нас интересовали не столько заключенные, сколько великолепная охота на дроф и сайгаков, приготовления к которой мы наблюдали из окон политизолятора.
На этот раз дело представлялось достаточно серьезным, и с Андреевой приехал не только ее прямой начальник Дерибас, но со стороны ВЦИКа — Шкирятов{68} и Сольц{69}. Меня в это время в Верхнеуральске не было, так что о происходившем я знаю со слов Татьяны и других свидетелей посещения. Главным его результатом стало освобождение больных — Р. Шульман, Ф. Михайловской и Татьяны, которых до срока отправили в ссылку. В этом и заключалась наша победа.
А я в это время лежала в госпитале в Бутырках. Произошло это следующим образом.
В самом конце 1926 или в начале 1927 года, точно уже не вспомню, на нашей прогулке появился новый заключенный, анархист Борис Воронов. Впрочем, я почему-то уверена, что настоящее его имя и фамилия были другими. Высокий, со светлыми, слегка вьющимися волосами, [135] очень интересный и симпатичный, он был широко образован, читал стихи запрещенных в то время поэтов, много рассказывал и, по-моему, сам писал. Мне кажется, он был связан с писательской средой, потому что рассказывал много о Коктебеле и о Волошине, с которым был знаком, о других современных писателях и поэтах, короче говоря, был блистательным собеседником.
Почти сразу же он обратил внимание на меня, говорил со мной, и я не могла им не увлечься, тем более, что его поместили в соседнюю с нами камеру на место умершего меньшевика Смирнова. Поэтому мы могли еще и перестукиваться. А если перестукиванием заниматься часто, то оно может быть доведено до такого совершенства, что вам начинает казаться, будто вы разговариваете с человеком за стеной, слышите изменения интонаций в его голосе, паузы... Короче говоря, я в Бориса влюбилась, хотя со всех сторон я слышала предупреждения и от наших анархистов, и от других заключенных нашей прогулки, которые ко мне хорошо относились.
Не знаю, почему он вызывал у всех подозрения. Вероятно, потому, что его никто не знал и о нем никто не слышал. Но такое тоже могло быть. О себе и своем деле, как и положено, Борис не распространялся, а спрашивать не полагалось. Может быть, подозрение вызвало то, что с самого начала он вел себя на прогулке как-то неуверенно и сразу же стал проявлять интерес к нам с Татьяной. Или он что-то сказал у себя в камере, чем навел на подозрения других? С ним сидели три меньшевика, опытных подпольщика и конспиратора, среди них был и С.С. Кац, который постоянно говорил Татьяне, чтобы она остерегла меня и уговорила держаться от Бориса подальше. Ко мне приходили записки и из других камер в том же самом духе — то уговоры, то угрозы, потому что [136] все, кроме меня, восприняли Бориса как провокатора. Тем более, что настойчивый интерес он проявлял именно к нам с Татьяной, а наше «дело» здесь давно уже признали попыткой очередной провокации со стороны ОГПУ.
Может быть, мне и следовало прислушаться к этим советам. Но я была молода, Борис мне нравился, а к тому же я всегда была строптива, и попытки воздействовать на меня со стороны приводили всегда к обратному результату. И еще я не терпела, когда обвиняющие человека в каком-либо проступке не могли представить никаких доказательств. Последнее всегда было одним из главных принципов моей жизни; не обвиняй, не имея доказательств! В то же время я не могла не прислушиваться к уговорам, была с Борисом все время настороже, и когда однажды он заговорил о нашем с Татьяной «деле», я вся взорвалась и накричала на него, а Татьяну предупредила: о деле с ним не говори! Но никаких прямых улик против него у меня тоже не было. Вероятно, я очень влюбилась в Бориса, так что когда и он признался в своей любви ко мне, я была вне себя от счастья.
Увы, это продолжалось всего четыре дня. Мы писали друг другу большие письма, дважды встречались в день на прогулках, перестукивались, а на пятый день Борис сообщил мне, что подал заявление администрации на наше соединение{70}. И это меня взорвало: какое право он имел подавать заявление, не спросив моего согласия?
В самом соединении заключенных не было ничего особенного. В те времена браки не регистрировались, достаточно было устного заявления, что мужчина и женщина — муж и жена. В политизоляторе мужья и жены сидели вместе и, возможно, в конце концов я согласилась бы соединить свою жизнь с Борисом, но меня оттолкнуло то, что он не поинтересовался моим мнением. [137]
А затем — вот эта скоропалительность. Он слишком спешил, а спешка всегда вызывает недоверие.
Подозрения вспыхнули во мне с удвоенной силой. Теперь я припоминала каждое его слово, каждый жест, каждую интонацию и находила в них все больше и больше оснований для беспокойства. Однажды на прогулке он произнес фразу, которая меня поразила, но я тогда не стала над ней размышлять. Борис как-то мимоходом сказал, что не обязательно быть всегда порядочным — одним подлецом больше, одним меньше, ничего на свете не изменится... Об этой фразе я попыталась забыть, но теперь она упорно напоминала о себе.
Чем интересовался Борис? В первую очередь, нашим «делом». Затем теоретическими спорами в политизоляторе, особенно перепиской членов нашей анархической секции, хотя и делал это очень осторожно. В последнее время он почти ежедневно отлучался из камеры примерно на полчаса, объясняя свои отлучки тем, что заболел и ходил на прогревание к врачу. Но главное — эта спешка! Зачем? В его предложении таилась, как мне представлялось, ловушка: он хотел стать моим мужем, чтобы потом иметь возможность выступать свидетелем в любом процессе, — как же, муж Анны Гарасевой, ведь он все знает!..
И я отказалась подавать заявление на соединение. Мне надо было увидеть, что произойдет.
На следующий же день Борис постучал мне в стенку, что его от нас увозят. Я подошла к дверному глазку. Его вели мимо нашей камеры по коридору, и вдруг Борис остановился перед нашей дверью, театрально опустился перед ней на колени и поклонился до пола. Я была вне себя от возмущения, потому что не терплю достоевщины и театральных покаяний. Значит, ему было в чем каяться? [138]
Значит, все подозрения справедливы, и со мной играли, как кошка с мышкой? А теперь, когда игра не получилась, его увозят?
Все это было для меня страшным потрясением. Я долго раздумывала, что же делать. Я продолжала любить Бориса, и в то же время меня разрывали самые противоречивые чувства. Два дня я была вне себя, а потом пришла к выводу, что у меня есть только один выход — узнать все самой. Добиться правды любой ценой, чтобы или снять неоправданные обвинения с Бориса, или окончательно убедиться в его вине. Сделать это я могла только одним способом — потребовав встречи с ним, а в противном случае объявить голодовку. Для этого мне надо было выйти из фракции, что я немедленно сделала. Затем подала Дуппору заявление о голодовке в случае отказа в соединении с Борисом Вороновым{71}. Меня перевели в «одиночку» — огромный зал с хорами, где предполагалась тюремная церковь, но достроить ее не успели и теперь использовали для таких вот случаев. Моя кровать терялась в этом огромном пространстве.
На третий день голодовки ко мне пришел наш врач, чудесный человек{72}, послушал меня и сказал шепотом:
«С вашим-то сердцем голодать!..» Он ошибался, при голодовке такое сердце выгодно: меньше мучений, и все быстрее кончается... К концу этого дня в зал принесли и мои вещи. Это означало, что меня отправляют в Москву. Значит, кто-то «наверху» придает моей голодовке и моему заявлению особое значение? Теперь я могла не отказываться от пищи.
На следующее утро мы выехали очень рано, отправившись на Челябинск самой длинной дорогой. Сани, одна лошадь, возчик, двое конвойных и я. Чувствовала я себя неважно, к тому же была довольно легко одета, [139] а было морозно. На конвойных — тулупы. Будь там только один замыкающий, он наверняка бы отдал мне свой тулуп, потому что постоянно снимал его с себя и бросал на сани, поближе к моим ногам, но конвойные опасались друг друга, и я не хотела его подводить.
Затем был Челябинск, Уфа и Самара. В каждом из этих городов я пробыла не более двух дней. От Самары до Москвы я ехала в отдельном вагоне — обычном пригородном пассажирском вагоне без решеток на окнах, причем два моих конвоира сидели довольно далеко от меня. Они были очень славные, эти мальчики, призванные на военную службу по возрасту. Едва только мы отъехали от Самары, как один из них подошел ко мне, держа в руках сопровождавший меня пакет и предложил его вскрыть, чтобы посмотреть «в чем вас обвиняют», а потом — заклеить.
Милые ребята! Я пришла в ужас — они просто не понимали, что их может ожидать, и постаралась объяснить, что там всего только сопроводительная бумажка: такого-то направляют туда-то, и всё. После этого случая мы с ними подружились и разговаривали всю дорогу. Но они не успокоились, и когда узнали, что в Рязани, через которую мы ехали, живут мои родные, предложили отправить им телеграмму, чтобы те встречали наш поезд и я могла с ними повидаться. Но я отказалась и от этого предложения, не желая никого подводить.
На Лубянке меня поместили в ту же камеру, из которой я уехала год назад, но на этот раз пробыла в ней только несколько часов. Вместе с вещами меня посадили в роскошную автомашину какого-то высокого начальника, и я на ней не поехала, а «поплыла» по ночной, залитой светом фонарей и реклам Москве. «Куда мы едем?» — спросила я двух охранников, сидевших по обеим [140] сторонам от меня, но они даже не пошевелились. Наконец, мы подъехали к какому-то подъезду, один из них вышел и позвонил. Я снова спросила оставшегося: «Что это?» На этот раз он ответил: «Не знаете? Это Бутырская тюрьма». Что ж, тюрьма, так тюрьма. Какая-то женщина повела меня вверх по лестнице, отперла дверь в длинный коридор, потом в камеру и совершенно не по-тюремному сказала: «Ужин уже прошел, но я дам вам чай, а пока буду готовить вам камеру, вы помоетесь в ванной».
Это было похоже не на тюрьму, а на санаторий, да так оно и было. О том, что я нахожусь в Бутырской тюрьме, говорили только решетки на окнах. Сюда должны были свозить из всех политизоляторов на «спецлечение» больных заключенных, но сколько таких было и кого сюда привозили? Каждое утро надзирательница в белом халате спрашивала меня: «Когда вы будете принимать ванну — до прогулки или после?» Или же: «На какой столик вам поставить завтрак?» — потому что в камере было два столика, и один из них стоял у кровати — для тяжело больных.
После голодовки и этапа я чувствовала себя плохо, поэтому решила подкормиться, подкрепиться и немного отдохнуть в этом раю, где кормили хорошо, а книги приносили сразу по вашему заказу. После этого мне надо было добиться, чтобы меня перевели в обычную одиночку: ведь если меня поместили в такой «рай», значит от меня чего-то хотят, а я должна сорвать их планы и добиться своей цели.
Поэтому через несколько дней я перестала брать пищу, а на слова врача, что в больнице не голодают, отвечала, что заявления о голодовке не подавала, а просто у меня пропал аппетит. Еще через день меня перевели в одиночку, и в ней я пробыла месяца два. Казалось, обо [141] мне забыли, а я выжидала: что предпримут «они»? Ведь не для лечения меня вывезли в Москву и поместили в этот тюремный санаторий!
От пищи я не отказывалась и много читала. В Бутырках, как известно, была прекрасная библиотека по всем вопросам — начиная с беллетристики и кончая историей, политэкономией и философией. Библиотекарь приносил каталог, я выбирала, и через некоторое время он доставлял в камеру книги, которые я могла держать довольно долго. Там я прочла «Единственный» Штирнера{73}, много читала художественной литературы, а потом решила заняться английским языком, который изрядно подзабыла. Поэтому я выписала себе словарь и Оскара Уайльда на английском. Прогулок мне не давали, передач и писем я тоже не получала, так что когда однажды мне принесли посылку от родных, где в числе вещей было очень красивое платье, я поняла, что кто-то дал знать в Рязань о моем местонахождении. А знать об этом могла только Лубянка, следовательно, они сделали первый пробный шаг. Ну, что ж, настало время сделать и мне ответный ход.
И в тот же день я подала официальное заявление о соединении с Борисом Вороновым, а в случае отказа — о продолжении голодовки, начатой в Верхнеуральске. Другого выхода у меня не было.
На следующий день меня вызвали к следователю. Разговор был долгим и ни к чему не привел. Он требовал, чтобы я взяла свое заявление обратно, я отказывалась, утверждая, что мы с Борисом были мужем и женой... Почему-то они отказались от первоначального сценария — возможно потому, что почувствовали мою активность и поняли, что свою игру я веду против них, а вовсе не следую их первоначальному плану. В конце концов я разозлилась, открыла дверь и сказала своему конвоиру, [142] который ждал меня в коридоре: «Пойдемте...» Он растерялся. Потом открыл дверь кабинета и спросил: «Можно идти?» Ответа я не расслышала. Я стояла, ожидая его, а потом, когда мы шли по бесконечным внутренним бутырским дворам, конвоир уважительно сказал: «Должно быть, вас очень много. Вы так кричали на своего следователя...»
Да, много: я была одна, совершенно одна... Потянулись дни голодовки. У меня отобрали книги. Единственным развлечением осталось новое платье, которое я складывала и раскладывала на кровати, и тогда мне казалось, что в моей камере появляется клумба с цветами. Еще я шагала вдоль стен, проходя по этой каменной дороге в день по много километров. Такая привычка ходить по ограниченному пространству с поворотами через три-четыре шага надолго сохраняется у человека, сидевшего в одиночке...
Первые дни голодовки человек страдает оттого, что ему хочется есть, потом привыкает. Мне было легко, потому что аппетита у меня не было, я равнодушна к еде. Теперь история, в которую я оказалась втянута, подходила к концу, игра шла в открытую. И я очень быстро слабела оттого, что голодовку взяла «сухую», то есть без употребления воды. Поэтому я слегла уже на шестой день, но «им» об этом не сказала. Воду я брала для умывания, они же думали, что я ее пью.
Почти сразу же, как только я слегла, приехал начальник секретно-оперативного отдела Дерибас, мой старый знакомый, который был переведен с повышением в Москву из Ленинграда. Расхаживая по камере, он объявил, что привез заявление Бориса Воронова, в котором тот отказывается от соединения со мной. Для меня это было неожиданностью, и я потребовала, чтобы [143] он показал мне заявление, так как я хочу сама прочитать. «Мы не даем в руки такие бумаги», — ответил Дерибас. «А что я с ней могу сделать?» — «Ну, хорошо...» Дерибас подошел ко мне, держа заявление Бориса за один угол.
Все было верно и что-то не так. Я была в замешательстве, но тут мне помог сам Дерибас: «Почерк Воронова вам хорошо известен», — сказал он, и я тотчас же заявила: «Это писал не он!» Действительно, буквы были какие-то кривые, не Бориса. «Как не он?!» — возмутился Дерибас, но я стояла на своем. Тогда он спросил: «Чего же вы хотите?» — «Хочу, чтобы он сам мне об этом сказал.» Это не входило в их планы, а, может быть, было затруднительно сделать. Дерибас пропустил мои слова мимо ушей и, помолчав, сказал: «Вы попали в неловкое положение и теперь вам хочется умереть, но обязательно с шумом и треском, как всё, что вы делаете...»
Не помню, о чем еще мы спорили, но под конец я сказала ему: «Вы привезли эту бумажку и думаете, что я на этом остановлюсь? Напрасно думаете!» И без того вспыльчивый, Дерибас был взбешен. Он выскочил из моей камеры и с грохотом понесся вниз по лестницам, а я, по-моему, потеряла сознание.
Я быстро слабела. Обморок — мгновенный черный провал, куда падаешь с невероятной быстротой. Всё исчезает. Но сознание возвращается с такой же быстротой, вы снова всё видите и слышите, всё понимаете... Тех, кто следил за мной, по-видимому, удивляло, почему я так быстро слабею и откуда эти обмороки. Как-то после очередного обморока я увидела сидящего в моей камере на стуле молодого человека в халате, очень приятного, улыбающегося мне, который спросил: «Почему вы теперь не берете воду?» На табуретке возле моей подушки стоял тяжелый кувшин из красной меди, вроде кофейника, [144] внутри луженый, очень тяжелый. Ему было, наверное, не менее сотни лет, а то и больше, еще екатерининских времен. В него наливали воду. «Там, наверное, лягушки завелись», — сказала я. Он понял. «Но ведь раньше вы брали воду?» — «Я умывалась». Он помолчал, потом спросил: «Может быть, я могу вам чем-то помочь?» Я ответила: «Книги». Он развел руками — это было не в его силах.
Мне легко голодать. Но голодовка с водой и сухая голодовка — совершенно различные вещи. С водой ослабеваешь постепенно, здесь же каждая твоя клеточка протестует против умирания, она болит, она горит, во рту появляется отвратительное ощущение, воспален язык, и только голова остается ясной. Однако наступает день, когда клетки твоего тела сдаются. Наступает полный покой, ничего не болит, ты ничего не хочешь и уже все равно. Начинаются обмороки, провалы в черноту.
В какой-то момент ко мне пришла мысль: вот сейчас я усну, и больше ничего не будет. Потом я рухнула в очередной провал — это было на семнадцатый день — и появилась в мире уже каких-то других измерений. Это было увлекательное и в то же время кошмарное ощущение. Много лет спустя я прочитала, что оно возникает у людей, впадающих в клиническую смерть. Я стремительно неслась в каком-то наклонном направлении, а впереди меня ждало нечто красное и страшное, похожее на огромного паука с массой кривых лап, то ли состоящих из кровяных капель, то ли эти капли с них свисали:
Ничего подобного никогда мне не снилось. Я неслась навстречу этому пауку-вампиру, и у меня была одна мысль: вот сейчас с ним встречусь, и все будет кончено... И вдруг я услышала обращенный ко мне зов — не звук, не слова, а именно зов: «Вернись, вернись, вернись...» [145]
Мое движение замедлилось, я остановилась, затем я снова провалилась в обморок, а когда открыла глаза, то увидела перед собой руку врача, который придерживал меня и говорил кому-то: «Больше я ни за что не отвечаю».
Потом до меня дошел голос Дерибаса: «Вы можете говорить?» С огромным усилием я произнесла: «Да». — «Тогда оставьте нас одних», — сказал Дерибас врачу, и тот ушел вместе с другими людьми, которые находились в моей камере.
Дерибас сел на стул рядом с моей кроватью и начал «салонный» разговор, вроде того, что мы давно не виделись — а прошло всего десять дней. За это время он, оказывается, успел побывать в Верхнеуральске, побывал в «нашей» камере, сообщил, что Татьяна едет в ссылку...{74} «Умирать?» — спросила я. «Ну, почему умирать?» — возразил Дерибас и оказался прав. — «Она поправится, а вот относительно вас... Вы выиграли ваше дело: поезжайте на Соловки, там закончите свой срок, только заранее предупреждаю — Борис Воронов наш человек, впрочем, вы об этом и сами догадались». — «Я к нему не поеду.» — «Ну, что ж, я говорил, что вы не поедете...» Интересно, кому он об этом говорил?
Мне стало горько, что я была права, и радостно, что я добилась своего... А, впрочем, в тот момент мне, вероятно, было уже все равно. И я сказала: «Я хочу вернуться в политизолятор.» — «В политизолятор вы поедете, когда поправитесь. Но все-таки подумайте. Я советую вам поехать на Соловки. Где еще в своей жизни вы встретите такого интересного человека?» — «Нет. Здесь все было обманом и ложью, даже хуже... Я не поеду». Дерибас вышел, и я снова потеряла сознание.
Не знаю, когда он вернулся, но когда я снова открыла глаза, он стоял у двери и смотрел на меня. Потом [146] произнес: «Всего вам хорошего», — поклонился и вышел. Больше мы с ним никогда не встречались. Но я знала, что он спас мне жизнь.
В тридцатые годы, когда газеты было страшно читать, потому что в них печатались бесконечные списки расстрелянных, развернув однажды «Правду», я увидела его фамилию в одном из таких списков и искренне пожалела его. Как потом написал Рой Медведев{75}, Дерибас был из тех, кто открыто протестовал против необоснованных обвинений людей и пытался их спасти или облегчить их участь. Значит, он остался человеком даже внутри этой бесчеловечной системы.
——— • ———
назад вверх дальше
Содержание
Книги, документы и статьи