Rambler's Top100

Я жила в самой бесчеловечной стране...
Воспоминания анархистки

——— • ———

А.М. Гарасева

Глава 6.
Пугачевская башня. Отто Ретовский. Грузинские оппозиционеры. Снова в Верхнеуральске. Одна против всех. А.А. Андреева. Путь к свободе. Ссыльная обитель. Кзыл-ординское ГПУ. Дорога в Чимкент

 

После семнадцатидневной «сухой» голодовки я поправлялась медленно. Заходил ко мне врач, спрашивал, какой я хочу стол — больничный или простой, — но разве дело было в этом? Мне не хотелось жить. За последние два года я видела столько зла, обмана, несправедливости, утерю людьми собственного достоинства и много чего еще. Я заглянула в глаза смерти и смогла ее не испугаться, но по-прежнему (а, может быть, с еще большей силой) стала бояться предательства со стороны близких мне людей. Как я смогу вернуться к ним, как жить с ними? Как-то утром, возвращаясь с «оправки», я остановилась и заглянула в глубину лестничного колодца — здесь было достаточно глубоко, и ко мне тотчас же бросилась надзирательница. Так я попала в список «склонных к самоубийству»... На следующий же день меня перевели на первый этаж.

Я часто отказывалась от ежедневных прогулок на тюремном дворике. Врачу я объяснила, что у меня просто кружится голова, когда я хожу по этой круговой дорожке, [147] и после этого мне стали выносить туда стул. Милый и внимательный бутырский врач! Потом я прочла, что его тоже расстреляли в 30-е годы за сочувствие к заключенным. Наш дворик был проходным, и однажды через него провели Ирму Мендель. Мы встретились с ней глазами и тотчас же обе отвели их. Значит, она отбывала свой срок в Бутырках? А потом? И — за что? Ведь я этого так никогда и не узнала...

Своей долгой прогулкой и своим стулом я мешала другим, поэтому меня стали выводить в соседний дворик за ржавые скрипучие ворота. Он был совсем маленьким, с одной его стороны поднималась высокая старая башня, как мне потом сказали — Пугачевская, он в ней сидел. Она выглядела очень древней, маленькие оконца в ней были расположены высоко над землей, а дворик даже не был залит асфальтом, и между камнями булыжника пробивалась тоненькая зеленая травка. Стояли теплые осенние дни.

Наконец, я окрепла настолько, что меня вызвали на этап. Его собирали на большом дворе, людей было много и, как всегда, я поинтересовалась, есть ли политические. Ко мне подошел высокий худой молодой человек с четко очерченным лицом и светлыми волосами. Отрекомендовался — Отто Ретовский. Я радостно засмеялась. Во-первых, он мне сразу понравился, а, во-вторых, я столько о нем слышала! В Верхнеуральском политизоляторе мне постоянно говорили: ты такая же сумасшедшая, как Отто Ретовский! Теперь мы с ним встретились и сразу понравились друг Другу. Он кончил свой срок в Суздале и теперь ехал куда-то в Сибирь, в ссылку.

Подали «черный ворон», забили его людьми до отказа, и мы тронулись на вокзал. Опять была Северная дорога — Пермь, Свердловск... Отто был болен, очень болен. У [148] него был туберкулез, и сам он был настолько слаб, что в Свердловске с вокзала в тюрьму не шел с нами, а ехал на телеге с нашими вещами. Там, в Свердловске, мы и увиделись с ним в последний раз. Отто добился свидания со мной, сказав, что мы — муж и жена, и что нас развозят в разные стороны. С полчаса мы посидели с ним в пустой комнате и, прощаясь, Отто со вздохом сказал: «Как мне хотелось бы поехать вместо тебя в Верхнеуральск...»

Бедный Отто! Вряд ли он смог доехать до места своей ссылки... В Челябинске я неожиданно встретила Татьяну. Сошлись наши этапы: один шел из Верхнеуральска на юг, людей везли в ссылку, другой, в котором была я, — в Верхнеуральск. Был еще и третий этап, в нем ехали сионисты, арестованные во время своего съезда где-то на юге. Теперь они ехали в сибирскую ссылку — шумная, задорная и боевая молодежь, у которой все еще было впереди. С сестрой мы проговорили всю ночь, условились, как передавать сведения в письмах, и утром расстались. Татьяна ехала отбывать ссылку в Кзыл-Орду. За то время, что я была в Москве — а прошло около полугода — Татьяна вышла замуж в политизоляторе за анархо-синдикалиста Николая Доскаля{76}, который теперь досиживал свой срок и потом должен был приехать к месту ее ссылки.

В Троицке, как я уже сказала, была последняя этапная тюрьма на пути в Верхнеуральск. Режим здесь был легким, можно было переходить из камеры в камеру, так что все мы перезнакомились еще перед выездом в степь. В моем этапе было десять мужчин и две женщины — все грузины, оппозиционеры или старые меньшевики. Там, в Грузии, уже хозяйничал Берия, следователи пытали подследственных, и одна из женщин, сейчас уже не помню, кто именно — Амалик Сахарулидзе или Мария Мшивидобадзе — показывала [149] мне свои ладони, на которых видны были круглые пятна ожогов от папирос следователя.

По степи на подводах мы ехали четыре дня. Наступила уже поздняя осень, подмораживало, но дорога была разбита, колеса застревали в грязи, шел дождь пополам со снегом. У мужчин было несколько бурок, одну из них они сразу отдали нам, и мы, женщины, все под ней прятались. Я впервые встретилась с грузинами и могла убедиться, что в своем отношении к нам, женщинам, это были настоящие рыцари, которые стремились как только возможно облегчить наши невзгоды. Они готовили нам чудесные обеды и ужины на остановках, пели грузинские песни и всё восторгались моим голосом: «Ания! Ания! Какой голос!..» Увы, я потеряла его очень скоро после прибытия в изолятор.

Когда мы туда приехали, я попала не в «нашу» 43-ю, а уже в 39-ю камеру и в другую прогулку. Сначала нас было четверо, но через несколько дней в ссылку уехала старая эсерка, и нас осталось трое — двое анархисток и одна сионистка. В дороге я сильно простудилась, потому что отдала свою шапку одной из грузинок, у которой был только легкий шелковый платочек, и получила воспаление лицевого нерва, а потому лежала, повернувшись к стенке, и боялась пошевелиться, а Надежда Волойдовская, анархистка, желая меня развлечь, рассказывала комические истории, и боль становилась совершенно невыносимой.

Я надеялась вернуться в «свой» изолятор, к друзьям, но за первых три недели моей болезни по возвращении никто из моих бывших товарищей не прислал мне ни одной записки. Похоже было, меня просто забыли. Я написала во фракцию о том, что было в Москве, что удалось [150] выяснить провокационную роль Бориса Воронова. А в ответ получила: «Не может быть, чтобы «они» признались, что засылают провокаторов.» Другими словами, мне не поверили, но написали, что «они меня простили» и предложили снова вступить во фракцию.

Простили! В чем была моя вина? В том, что, предупредив заранее, на свой страх и риск провела расследование? Что вышла из фракции, чтобы им не надо было за меня отвечать? Одновременно я была возмущена и подавлена. Только тут я поняла, как обманчиво всякое «партийное единство», как в партии сбиваются люди, которые просто боятся остаться одни, и как они ненавидят каждого, кто имеет силы и смелость отстаивать свои — общие! — права и свое — человеческое! — достоинство. Я вспомнила, как поначалу они считали нас с Татьяной провокаторами, как они заочно нас осудили, и в своем ответе написала, что во фракцию вступать отказываюсь, считаю себя во всем правой, а для них, чтобы осудить человека заглазно, «доказательства не нужны».

За это они со мной расплатились сполна. Меня исключили из общеизоляторской коммуны, и только благодаря Иешуа Альтшуллеру, который в это время возглавлял старостат, разрешили оставить в камерной коммуне. За исключением Николки Доскаля, мужа Татьяны, который ожидал конца срока и отправки в Кзыл-Орду, со мной никто не переписывался, как если бы меня не было. Когда из Рязани приходили посылки, рассчитанные как и прежде не только на меня, но и на других заключенных, мне приходилось все эти колбасы, грудинки, пряники, — короче, все, что мы трое не могли съесть сами, — относить в умывальную комнату. Уборкой в изоляторе, как я писала, занимались уголовные, и они это всё подбирали, потому что теперь, после решения старостата, [151] никто не имел права ничего принимать от меня на прогулке. Я стала отверженной, изгоем. А написать в Рязань, чтобы присылали меньше, — не могла...

В довершение Фейга Ленчик, сионистка из нашей камеры, вернувшись с прогулки, сообщила мне по просьбе Альтшуллера, что в изолятор привезли какого-то анархиста, который уверял, что летом этого года меня «видели на улицах Москвы» — сплетня, которая должна была уверить остальных в моих связях с ОГПУ. И это в том состоянии, в котором я тогда находилась!

В постели я пролежала около семи месяцев. Умываться меня водили под руки, поддерживая с двух сторон. У меня выпали все волосы и качались зубы. Единственное, что мне оставалось — это книги. Впрочем, ко мне хорошо относились сионисты и меньшевики, только, как передавала Фейга, они считали, что мне не хватает знания политической экономии и советовали прочитать «Капитал» Маркса. Его мне и принесли.

В изоляторе первый том «Капитала» марксистам положено было изучать целый год. Я прочитала его в полгода, потом читала Каутского, еще что-то, но марксисткой так и не стала. Может быть, в этом был виноват Шопенгауэр, который меня интересовал гораздо больше Маркса, или индийская философия? В изоляторе была хорошая библиотека, но художественной литературы, за редкими исключениями, не было. И все же я читала в постели, затем смогла сидеть, а перед концом своего срока даже начала выходить на прогулку, чтобы приучать себя к движению, к ходьбе, от чего так отвыкла.

И тут я узнала, что стала знаменитостью. Проходя однажды под окнами изолятора с Давидом Радкопом, я услышала от него: «Не поднимайте головы, вас показывают.» [152] Я разозлилась: «А почему не вас?» — «Я не знаменитость», — ответил он, не замедляя шаг.

Примерно в это же время я получила письмо от Татьяны, где в зашифрованной части она сообщала, что Борис Воронов получил 10 лет. У меня был мгновенный обморок: неужели я ошиблась, поверив Дерибасу в Бутырках? Или это новая игра Андреевой, которая задумала всю эту провокацию? Я ненавидела ее всегда и пронесла эту ненависть через всю жизнь, которую она мне испортила тогда и сумела испортить потом, об этом я, может быть, тоже успею написать. Андреева была подругой Жемчужиной, жены Молотова{77}, и в 30-х годах попала в те самые лагеря, которыми заведовала, но и там занимала какой-то пост, выжила и оказалась «невинно репрессированной»... Впрочем, не она одна. Их спаслось слишком много — тех, кто унижал нас и проводил массовое уничтожение русского крестьянства и русской интеллигенции.

Я не желала ее видеть, и в то же время ждала ее приезда в Верхнеуральск, потому что в том же письме Татьяна сообщала, что из Кзыл-Орды ее переводят в Чимкент, одна она жить не может, а потому я должна сделать всё, чтобы и меня направили к ней в Чимкент, в ссылку. Андреева приезжала в очередной раз поохотиться на дроф, и староста изолятора разрешил заключенным подавать на ее имя заявления с различными просьбами. Я написала, что прошу назначить местом моей ссылки Чимкент, и не ожидала, что меня вызовут, — просто получу отказ или разрешение. Но вечером, когда я начала мыть голову, открылась дверь камеры, и надзиратель сказал, что пришел за мной. Так, с мокрыми волосами я и пошла туда.

В большой комнате, где было много людей, на углу мягкого дивана сидела Андреева. По-видимому, она хотела [153] посмотреть на меня — мы не виделись, вероятно, с ее позапрошлого приезда: когда она приезжала последний раз, я была в Москве. Жестом она показала на другой конец дивана — садитесь. «Что вы хотите от нас?» — Я сказала о Татьяне и о ссылке. — «Это мы можем вам обещать». Мне оставалось только встать, поклониться и уйти. «Мы» — «их величества». Или — партия?

Я опять не спала, разозленная тем, что из-за Татьяны мне пришлось идти к «ним» на поклон. И эти 10 лет Борису...

Последний день в изоляторе для уходившего всегда был днем прощания с товарищами, с которыми, вероятнее всего, он уже никогда не встретится. На нашем «западном» дворе это был шумный день, который всегда кончался пением. Мы становились на скамейки, чтобы нас было видно из окон северного сектора. Это стало ритуалом. Пели все и пели старые революционные песни. Мое участие в таком хоре раньше было обязательным из-за моего голоса. А теперь я не только потеряла голос, но и потеряла своих товарищей. Впрочем, были ли они действительно моими товарищами? Вот почему в этот последний день я не вышла во двор. Сионисты и меньшевики нашей прогулки относились ко мне неплохо — зачем же мне ставить их в неловкое положение...

Ранним утром 17-го августа 1928 года подвода, на которой лежали мои вещи, выехала из ворот изолятора. В этот день у меня кончался срок. Здесь никого не задерживали. Был ранний, хмурый рассвет. Когда за нами закрывали ворота, я посмотрела на окна изолятора — ни одно из них не раскрылось, ни из одного не донеслось до меня прощального привета, что было обязательным ритуалом для всех, но — не для меня. Этим я заплатила за то, что никогда не подчинялась толпе, отстаивая право на [154] свой собственный путь, на свое мнение, на свое достоинство{78}.

И все же было горько. Впрочем, горечь такого прощания сразу же смягчил маленький эпизод.

Накануне прошел дождь. Ручей, бежавший через дорогу, вздулся, и я на секунду замешкалась перед ним. «Подождите, я сейчас вас перенесу», — сказал идущий сзади конвоир, и я оказалась на другом берегу. А он тихо произнес: «Не верю я, чтобы вы были в чем-то виноваты...» — и выразительно махнул рукой назад, в сторону изолятора. Он знал, как провожают других, и, по-видимому, переживал за меня. Он тоже, как и я, был человеком, имел свое мнение, хотя и носил форму.

И в этот момент я сформулировала для себя ту вину, за которую меня предали остракизму, но которую побоялись определить словами: я нарушила древний закон стаи — послушание. И поняла, что из всех находившихся в Верхнеуральском изоляторе и называвших себя «анархистами», я была единственной действительной анархисткой, человеком, который выше всего ценит свободу и человеческое достоинство, как свое, так и других людей... С этим было легче возвращаться в мир. Верхнеуральский изолятор со своими обитателями уходил в прошлое, и постепенно из памяти уходила горечь незаслуженных обид...

Из Челябинска я попала в Самарскую пересылку. Там я познакомилась с монашками. Их было человек шесть вместе с игуменьей, старой женщиной, очень тяжело переносившей разгром их маленького монастырька где-то под Москвой. Как они говорили, то был последний монастырь из всех, существовавших до этого в России. Чтобы его не закрыли и не могли к ним придраться, они объявили себя трудовой коммуной, возделывали землю и [155] бесплатно помогали крестьянам окрестных деревень. Кроме того, они лечили больных, были сиделками, санитарками... Крестьяне их любили и протестовали против закрытия монастыря, но ничего, конечно же, не помогло. Теперь их отправляли в ссылку в Среднюю Азию.

Самой яркой из них была мать-казначейша, женщина лет тридцати пяти, быстрая и умная. Она и раньше занималась всеми делами, всех поддерживала, для каждой находила и дело, и слова утешения. Я спросила ее, как мне к ней обращаться. Та ответила, что в миру ее звали Лелей. Вместе с ней мы пытались облегчить жизнь остальных, а в Кзыл-Орде, где в этапной тюрьме был очень легкий режим, устроили совместную стирку.

Их всех отправили в Ургенч — глухую дыру в песках, куда я бы с радостью поехала вместе с ними. Это был совершенно новый для меня тип человека — с огромным запасом мягкости, теплоты, сочувствия людям, чего я не находила никогда у «политических». Правда, они исповедовали культ безусловного послушания младшего старшему, убивая собственную волю, но заповеди их были гуманны, и они несли людям добро.

Однажды в Кзыл-Орде дверь нашей камеры открылась и меня вызвали в местное ГПУ. Спутник мой был в штатском, вокруг было много ссыльных, но город произвел на меня странное впечатление: он был сплошь глиняным и безо всякой зелени. В ГПУ меня провели в комнату, где находилось несколько человек, и там я услышала, что сегодня отправляется этап на север и я поеду вместе с ним, потому что везти меня в Чимкент одну — слишком дорого. Как всегда в таких случаях, я разозлилась и заявила: «В Чимкент я еду по указанию Андреевой и, стало быть, нужна именно там, а не на севере. А если у вас есть собственные соображения по [156] этому поводу, то пошлите в Москву телеграмму, что отменяете ее приказание.» Ах, как все они переполошились! «Андреева? Где вы с ней виделись?» — «В Верхнеуральске.»

Посовещавшись, они решили, что в Чимкент я поеду одна: «Поезжайте в тюрьму, берите свои вещи и скорее на вокзал. Поезд скоро тронется.» — «Понятно, — протянула я. — Сейчас я пойду в тюрьму, постучу в ворота, мне их откроют, выдадут вещи, а потом проводят на вокзал?»

Тут уж и они поняли, что допустили оплошность. Один из них сбегал за извозчиком, другой выдал мне бумажку, по которой в кассе я должна была получить билет, третий съездил со мной в тюрьму и отвез на вокзал. Билет я получила и уже шла по перрону, когда ко мне подошла какая-то женщина, обняла и поцеловала. Я вгляделась в нее: это была эсерка, с которой я несколько дней пробыла в 39-й камере после возвращения из Бутырок.

Ссыльные в Кзыл-Орде имели право ходить на вокзал, встречать и провожать поезда, что служило для них хоть каким-то развлечением. Здесь были и другие ссыльные, с которыми она меня познакомила, и те рассказали мне о Татьяне, о своей жизни, о том, как видели проезжавшего в ссылку Троцкого, гулявшего по платформе с собачкой{79}, обещали послать Татьяне телеграмму, что я еду, спросили, есть ли у меня деньги, и дали на дорогу огромную дыню.

Затем была Арысь, где на чимкентский поезд меня проводили какие-то студенты, и, наконец, Чимкент. Здесь ссыльным на вокзал ходить не разрешали, поэтому Татьяна и Николай Доскаль, вышедший из заключения раньше меня, встречали меня в отдалении от вокзала, когда я ехала на извозчике. Была теплая осень, город утопал в зелени, и вдоль улиц тихо журчали арыки. Все это мне нравилось, и я не задумывалась о своем будущем.

Человек не должен его знать.

Первое, что спросила Татьяна, было: «У тебя деньги есть?» — «Есть». — «Вот и хорошо. Подвезем Николку к рынку, и он купит печенку». И я поняла, что действительно начинаю новую жизнь. [157]

——— • ———

назад  вверх  дальше
Содержание
Книги, документы и статьи

—————————————————— • ——————————————————
Создание и дизайн www.genrogge.ru © Вадим Рогге.
Только для учебных и некоммерческих целей.