Rambler's Top100

Я жила в самой бесчеловечной стране...
Воспоминания анархистки

——— • ———

А.М. Гарасева

Глава 8.
Снова в Рязани. Арест Георгиевича. Я хочу стать геологом. На трассе канала Москва-Волга. Клубничные поля. «Раскулаченные». Снова Андреева. Большой советский атлас мира. Похороны С.М. Кирова. Колонный зал Дома Союзов. Стахановская показуха. Указ об опоздавших и его последствия. Режим «правительственной трассы». «Майкопское дело» и арест Татьяны. Исчезающие люди

 

Вернувшись летом 1931 года в Рязань, я с трудом узнала свой родной город. За шесть лет моего отсутствия он стал маленьким, пыльным и ветхим. Печать запустения легла на его улицы и дома, многие из которых лишились своих прежних владельцев и обитателей. [179]

Скрашивали его вид только обширные сады на окраинах, и, как и прежде, был тенист и красив наш сад на Подгорной улице.

Подобно многим рязанцам, мои сестры и брат со своими семьями перебрались в Москву. Устраивались, кто как мог. Любашу приютила ее приятельница. Вика Каирова, брат которой{85} позднее стал министром просвещения и даже президентом Академии педагогических наук. Она уступила Любаше в своей квартире проходную комнату, но спать в ней можно было только на сдвинутых стульях. В Москву тогда приезжали и устраивались правдами и неправдами, а спали — кто на плите в кухне, кто в платяном шкафу или даже в ванне.

Кроме моих родителей в нашем рязанском доме жил еще Миша, мой двоюродный брат со стороны мамы, сын Василия Дмитриевича Гаврикова, который погиб в 1918 году в лагере заложников.

История его детей от первого брака очень характерна для тех лет. Их было двое, и после смерти отца оба они стали пылкими (иначе не скажешь) комсомольцами: закрывали в уезде церкви, раскулачивали всех, кто сколько-нибудь хорошо жил, а нашу маму называли «тетка-буржуйка». Сами они, как и вся комсомольская шантрапа, не привыкшая работать, жили бедно, но когда началась коллективизация, разозленные на них соседи припомнили, что у их деда была маслобойка. За это, несмотря на их комсомольскую деятельность, братьям грозили арест и ссылка, но они сбежали ночью из Песочни в Рязань.

Это произошло в 1930 году, незадолго до моего возвращения. Самый старший уехал в Москву, женился, поступил на курсы, потом служил командиром пограничной части в Белостоке и погиб в первые же часы войны (1941. прим.). [180]

Второй, Михаил, устроился в Рязани чернорабочим на завод и долго еще жил у нас. Физически он был очень слаб, на работе страшно уставал, но любил читать и приносил различные приключенческие книжки, из-за которых мы с ним постоянно ссорились — кому читать первому? Ему надо было спать, чтобы не опоздать на следующий день на работу, а мне — готовиться к экзаменам в институт...

В один из таких вечеров, когда мои родители уже спали, раздался стук, по которому сразу можно было понять, что пришли с обыском. Первая мысль: опять за мной! Но ордер был выписан на Михаила Федоровича Георгиевича, мужа Любаши, который в то время жил в Панферово, бывшем большом барском имении, где работал на конном заводе. Аресты в то время шли как раз по линии земотделов. Поскольку ордер на обыск был выписан на его имя, мы могли понять, что он уже арестован, хотя нам об этом ничего не сказали. Чекисты спросили, какая из комнат его, обыскали ее, ничего не нашли, перешли в гостиную, где теперь жила я, и хотели уже открыть письменный стол Любаши, когда я их остановила, сказав, что они не имеют права обыскивать меня. Как ни странно, но они извинились, еще раз подтвердили, что пришли только по делу Михаила Федоровича, и ушли.

Узнавать, что случилось с мужем сестры, должна была я, тем более, что в Панферове я бывала — мы ездили туда с Любой за грибами, и я помню, что там были прелестные рощи и много почему-то вытянутых прудов. Директор совхоза был человеком странным или, во всяком случае, оригинальным, но в тот раз он был удивительно скуп на слова: Георгиевича арестовали два дня назад, никаких подробностей он не знает, в чем его обвиняют — не слышал, а вещи его пришлет... [181]

На следующий день я пошла в рязанское ОГПУ, помещавшееся там, где и теперь находится рязанское КГБ: напротив банка, на углу улиц Подбельского и Ленина, занимая здание лучшей когда-то в городе гостиницы Штейерта, зятя Родзевича. Ни там, ни в тюрьме я его не нашла, везде мне говорили, что его нет, а это могло означать, что человек уже расстрелян. Оставался так называемый Исправдом, то есть та же тюрьма, занимавшая здание, где сейчас находится городская поликлиника.

При Исправдоме существовала огромная картотека на всех арестованных, а при ней сидел пожилой человек, который в окошечко отвечал на вопросы — кто где. Я ходила туда каждый день, вероятно, очень ему надоела, и однажды, когда в очередной раз сказала, что не верю в отсутствие у него сведений на Георгиевича, он высунул голову в окошечко, посмотрел, нет ли кого еще в коридоре, а потом приоткрыл свою дверь и поманил меня. Я вошла, и он дал мне самой просмотреть всю картотеку на букву «Г». Сколько же там было карточек! Картотеку арестованных рязанцев можно было сравнить по объему разве что с каталогом теперешней областной библиотеки, однако Георгиевича я там, действительно, не нашла. Но и то, что он позволил мне посмотреть, было подвигом с его стороны...

Через несколько дней из Москвы приехала Любаша. Она добилась встречи с прокурором, и вскоре Михаила Федоровича отпустили, так и не сказав, что послужило причиной его ареста, и в чем его хотели обвинить.

Этот случай, почти сразу же после моего возвращения из ссылки, был для меня напоминанием, что моя свобода — условная, и каждый из нас может быть схвачен в любой момент. Впрочем, я прочувствовала это на себе. Мне [182] хотелось учиться дальше, однако медицина меня не привлекала, к тому же, имея «прошлое», я могла поступить только на заочное отделение: на дневное бывшую заключенную и ссыльную, пусть даже «прощенную», никто бы не принял. В Рязани же как раз открылось заочное отделение геолого-разведочного института и, по счастливой случайности, именно туда мне было легче всего поступить, и как раз туда я поступить хотела.

Мне часто кажется, что наше будущее готовится помимо нас самих. Жизнь сама заботится о нас, и надо только не пройти мимо того, что она нам предлагает. Когда летом 1930 года в Чимкенте я получила свой первый отпуск и не знала, чем его заполнить, потому что формально уже была свободным человеком, та же моя знакомая, Лиза, предложила мне поехать с геологоразведочной партией на берега Аральского моря. Экспедиция была непродолжительной, подходила мне по срокам{86}, а в партии как раз не хватало одного человека. Было очень заманчиво посмотреть новые места, Аральское море, которое в те годы еще было настоящим морем, увидеть пустыню с барханами, к тому же заработать деньги, в которых, несмотря на свою службу, я тогда остро нуждалась.

Поездка получилась великолепной. Я влюбилась в это огромное синее-синее сказочное море среди бескрайних песков, в окружавшее его безлюдье, в любопытных ящериц-варанов, которые наблюдают за тобой, привстав на хвостики, как ископаемые динозавры. Мы вели съемку и, возвращаясь на следующий день в те же места, что проходили накануне, я видела, что мои следы пересекают только отпечатки волчьих лап... У нас была крохотная группа с тремя верблюдами и одной лошадью, и мы медленно двигались, нанося на карту выходы горных [183] пород, отбирая образцы и с опаской обходя «бок-паки», как их называл наш проводник Умар — наполовину высохшие, покрытые коростой и занесенные слоем песка старые озера, коварные, как бездонные болота в России, куда внезапно проваливались и гибли целые караваны, не заметившие вовремя опасности.

Вот тогда я и поняла, что хочу стать геологом... Приехав в Рязань, я сразу же поступила на заочное отделение института, сидела в библиотеках, с увлечением занималась, ездила в Москву сдавать экзамены и зачеты и надеялась на следующее лето через институт устроиться в какую-либо геологическую экспедицию, чтобы снова уехать в Среднюю Азию, с которой успела свыкнуться и полюбить ее. Так бы все и случилось, но я задержалась на несколько дней в Рязани, а когда приехала в институт за направлением, то мне сказали, что всех студентов посылают на изыскательские работы по трассе будущего канала Москва-Волга, и выезжать надо на следующий день. Это произошло 18 июня 1932 года. На другой день в головном Управлении канала нас, студентов, распределили по партиям, и я попала в ближнюю к Москве, которая должна была базироваться в деревне Лихачеве — в полутора километрах от станции Долгопрудная по Савеловской железной дороге{87}.

Дорога туда шла через территорию Дирижабльстроя с огромным эллингом в центре, но, конечно, проход был закрыт, везде стояли щиты с надписями, угрожавшими нарушителям различными карами, и людям приходилось идти в долгий обход по полям. Впрочем, для нас это продолжалось недолго. Мы завели знакомство с итальянцами, работавшими там во главе с известным Нобиле{88}: Советский Союз рассчитывал тогда завести у себя огромный воздушный флот из дирижаблей и консультантом [184] пригласил знаменитого аэронавта с его соотечественниками. Мы познакомились с ними в поезде, когда по понедельникам возвращались на работу из Москвы. Обычно мы садились в третий от конца поезда вагон, говорили громко, никого не стесняясь, смеялись, рассказывали анекдоты, тем более, что у многих студентов были знакомые или родственники в правительственных кругах. Как-то вышло, что итальянцы тоже стали садиться в этот вагон, а поскольку некоторые из них уже знали русский язык, то мы с ними познакомились и в какой-то мере подружились. По негласному договору за наши анекдоты они провожали нас в Лихачеве через свою территорию, и тогда нас никто не останавливал.

Лето было прекрасным — солнечным, теплым, почти без дождей. Здесь были удивительно красивые места. Нигде больше не видела я таких гигантских берез с мощными, несокрушимыми стволами, и как было больно смотреть, когда они падали, вывернутые с корнем при подготовке трассы канала, а окрестные леса просто вырубали для каких-то строительных целей.

Из Лихачеве в Москву можно было попасть не только по Савеловской, но и по Ленинградской железной дороге, пройдя до станции Химки через поля цветов, которые увозили в город на продажу грузовиками. Вокруг же самого Лихачеве расстилались поля клубники. Здешние крестьяне с давних пор выращивали клубнику на продажу. Теперь на основе их плантаций был создан совхоз, и запах от «виктории» порою оказывался настолько силен, что казалось, будто сидишь в банке с душистым клубничным вареньем. Под Москвой всегда выращивали много ягод, и я помню, что еще в годы моего детства, когда мы жили в селе Волынь под Рязанью, деревенские девушки каждое лето отправлялись в Подмосковье на сбор ягод, чтобы заработать на приданое. [185]

Рвать клубнику нам было категорически запрещено, купить тоже было нельзя. В то время уже все отпускалось только по карточкам. Москва снабжалась плохо, и лишь однажды нам выдали по трехкилограммовой плетенке с клубникой, которую каждый увез своим близким. Сами же мы же устраивались по-другому. Если на нашей трассе оказывалось клубничное поле, то свои буровые вышки мы сдвигали на метр-полтора от указанной точки, чтобы они оказались среди ягод, а там уже никаких запреты не могли нас остановить.

По сравнению с горожанами, мы питались неплохо, получая по килограмму хлеба в день, обед и ужин из нашей столовой, причем порции были большими. Обычно готовилась пшенная каша, к ней полагалось мясо, но холодильников не было, мясо портилось, и мы от него, как правило, отказывались. Помню, в один из таких дней, когда мясо было особенно плохим и его никто не ел, приехал начальник строительства Коган{89}. Он заезжал к нам довольно часто и любил играть в демократа: останавливал машину, если встречался с нами на трассе в поле, угощал хорошими папиросами, шутил... Но в тот раз мы были злы. Мясо привезли такое тухлое, что к столовой нельзя было подойти, поэтому мы ели пустую кашу. Коган попросил и себе дать порцию с мясом, сел с нами рядом, съел, попросил вторую, съел и ее с демонстративным наслаждением и все приговаривал: «А кормят вас неплохо! Очень даже неплохо!..» Мы были настолько возмущены, что, не доев кашу, побросали ложки и ушли из-за стола...

О том, кто и как будет строить канал, мы ничего не знали. Сейчас трудно представить, насколько плохо понимали люди, что происходило в стране. Из того, что печатали советские газеты, у читателя создавалось [186] ощущение побед и благополучия. Единственная правдивая информация поступала из разговоров с людьми, но много ли таких встреч было, и насколько охотно шли люди на разговоры? Ведь даже мы, воспитанные на предреволюционной литературе, много повидавшие, сидевшие в тюрьмах, — разве могли представить себе, что творится в масштабах всей страны, к чему идут коммунисты?

Разорение шло постепенно, деревни пустели и перебирались в города, к пустоте магазинов все привыкли, а коллективизация прошла еще до нашего с Татьяной возвращения домой. Мы вернулись в разоренный город и восприняли это как факт, не больше. Что в это время творилось, например, на Украине, никто не знал. Помню, как идя по Старому базару в Рязани, я встретила парня, который просил купить у него за рубль прекрасно расшитое украинское полотенце, которое стоило много дороже. Я отказывалась, он меня уговаривал, наконец, я отдала ему все, что у меня было в кошельке, немногим больше рубля, и он ушел. Как попал он в Рязань? Такие, как он, молодые парни, уехавшие с Украины, работали у нас на буровых вышках. Их вербовали на московских вокзалах, работали они хорошо, но почему они уехали от родных мест, и что с ними стало потом — никто из нас не знал, да особенно и не интересовался.

К этому времени уже заканчивалось строительство Беломорканала. Все, что мы знали, об этой «героической стройке», мы получали из центральных газет, которые сообщали, что там трудятся бывшие уголовники, совершают трудовые подвиги, и живется им достаточно хорошо. О том, что там могли работать и «политические», нам, прошедшим внутреннюю тюрьму Лубянки, Верхнеуральский политизолятор и ссылку, и в голову не могло [187] придти: политических не могли, не имели права принуждать к каторжному труду!

Однажды, к концу лета, кто-то из нас привез из Москвы очередной номер газеты «Правда». Там была статья, что на канале Москва-Волга начались основные работы, хорошо механизированные, причем называли как раз наш участок.

Мы были возмущены и отправились разыскивать строителей. Действительно, день или два назад там начались земляные работы, которые вели «раскулаченные» — вели вручную, вооруженные только лопатами и тачками, как в восемнадцатом веке! Понурые мужчины толкали перед собой по доскам деревянные тачки. Ни о какой механизации и речи не было.

Узнать их ближе, познакомиться с ними у нас времени не было, а по работе мы с ними не встречались. На буровых вышках работали вольнонаемные, в разведочных партиях — инженеры и студенты. Работы становилось все больше — образцы, колонки, профили. Сверху торопили, выходные дни стали давать на третье, потом на четвертое воскресенье, поэтому было только одно желание — хоть на один день вырваться в Москву отдохнуть. Я стала беспокоиться: студентов обещали отпустить к началу учебного года, но заочника, каким была я, вполне могли оставить на стройке, тем более, что я была на хорошем счету, и меня постоянно премировали за отличную работу — то ситец на платье, то ботинки...

Вырваться мне удалось в конце сентября. Была уже осень, холодно, ночами слегка подмораживало. В один из последних дней своей работы уже в сумерки я возвращалась домой через лес. Выйдя на опушку небольшого поля, я остановилась: там горел маленький костер, а вокруг огня собралась семья — мужчина, женщина и трое [188] детей — строители канала. Они пекли картошку, собранную на этом поле, ту, что осталась после уборки. Здесь же, как выяснилось из разговора, они собирались и ночевать. Бараков еще не было, они сами должны были построить их из леса, который шел на снос в зоне канала... У меня с собой не было ничего съестного и никаких денег, которые я могла бы им отдать. Да и чем я могла им помочь? Я была свободным человеком, работавшим здесь по собственному желанию, а они — заключенными, только расконвоированными, то есть рабами, судьба которых зависела от настроения или прихоти их властителей.

Я долго смотрела на них, потом ушла, думая — как я могу здесь работать? Вечером следующего дня я собрала хлеб, еще кое-что, и опять пришла на эту поляну. Никого из них здесь не было, и, обойдя все вокруг, я так их и не нашла. Я поняла, что не хочу и не могу участвовать в этой стройке, и через несколько дней с помощью своего института ушла с канала, сославшись на то, что здесь невозможно одновременно работать и учиться{90}.

Но закончить институт и стать геологом мне так и не удалось. Весной 1933 года я получила письмо из Москвы от начальницы последней геологоразведочной партии, в которой работала. Она писала, что сейчас формируется новая партия, она должна работать в Забайкалье, я включена в нее и потому должна немедленно приехать в Москву, чтобы оформить документы. Я приехала сразу же. Но времена менялись, и начальник отдела кадров в доме на Котельнической набережной, где находилось наше Управление, сказал, что я должна поторопиться: партия уезжает через несколько дней, но теперь каждому геологу требуется допуск к секретным материалам, и я должна пройти проверку у себя в Рязани. Я сразу поняла, чем это мне грозит, и сказала, что «проверку» придется [189] проходить здесь, в Москве. Он удивился, потому что ничего обо мне не знал: в моих документах нигде не были отражены годы, проведенные на Лубянке и в Верхнеуральске. Не фигурировала в них и Татьяна. Еще больше он удивился, когда на вопрос, кого я знаю на Лубянке, я назвала Андрееву. Больше мне назвать было некого. И я поняла, что на геологии мне придется поставить крест.

Так и получилось. На запрос обо мне Андреева сказала, что в случае, если меня возьмут, они «будут протестовать». Передавая мне этот разговор, начальник отдела кадров очень сожалел о такой неудаче. «Я настаивал и сказал, что вы нам очень подходите, но...» И посоветовал уходить из института: все равно скоро все геологические партии засекретят, зачем терять время? Я его не теряла. За моими документами в институт съездила сестра Любаша, я же продолжала работать в Рязанской инженерно-геологической партии до января 1934 года{91}. Надо было найти что-то другое, и не в Рязани, а в Москве, но что? Помогла опять Вика Каирова, в квартире которой жила Любаша, и где я часто бывала.

Вика работала личным секретарем у профессора Мотылева, который к тому времени стал директором Большого Советского атласа мира. Это издание было задумано на самом высшем уровне, под него не только строился новый полиграфический комбинат, но и открывались курсы для подготовки граверов-картографов со множеством льгот: хорошей стипендией сейчас, большим заработком потом, немедленной московской пропиской и так далее. Да и работа представлялась достаточно интересной. Обо всем этом мне написала Вика, но письмо опоздало, и я не попала к началу экзаменов. Вика уладила и с этим: все же у меня были не только хорошие [190] рекомендации, но и достаточно большой опыт работы с картами, схемами, планами и в полевой геологии. Для меня же было важно, что нас никто не «засекречивал» — ни когда принимали на курсы, ни потом, при переводе на работу, ни на самой работе.

Мы заполняли только бесчисленные анкеты, причем каждый что-то врал, а потом мучительно пытался вспомнить, что именно — копии оставить не догадывались. Эти анкеты были такие же, как у людей, командируемых заграницу — бабушки, прабабушки, тетки и т.д. У меня анкета была «чистой»: сестра только одна, Любаша, о Татьяне никто не знал и, конечно же, я никогда и нигде не сидела... Сразу после сдачи экзаменов и зачисления на курсы нам дали подмосковную прописку. Татьяна нашла мне комнату на станции Лось по Ярославской дороге, и она же ездила прописывать меня в Мытищи, где находился районный отдел милиции.

Наши курсы занимали полуподвальное помещение старого дома на Мясницком проезде. С улицы вниз вело несколько ступенек. Занимались мы все с увлечением, зная, что специально для нас на Ярославском шоссе идет строительство новейшего полиграфического комбината, куда из Германии везут все самое лучшее — машины, краски, бумагу... Требования к нам были строжайшие и, забегая вперед, надо сказать, что диплом получила только четвертая часть тех, кто прошел вступительные экзамены. Зато пятилетний курс обучения мы закончили в два с половиной года. Но самое яркое (и страшное) впечатление этих лет осталось от похорон Кирова.

Он был убит в первых числах декабря 1934 года в Ленинграде. Уже через два дня в «Правде» появилось сообщение, что в связи с расследованием террористического акта расстреляны причастные к нему 11 или 12 [191] человек. Это произвело ужасное впечатление на всех, а затем такие списки стали публиковаться чуть ли не каждый день, и стало страшно раскрывать газеты.

Сестра Татьяна рассказывала о загадочной истории одного нашего бывшего соседа по Рязани, Шурки Позднякова. Он был студентом в Москве, работал в ГПУ сексотом и делал на этом карьеру. Родители его в то время жили в Перловке под Москвой. За несколько дней до похорон Кирова он похвастал, что его наградили билетом на Красную площадь, где пройдет траурная церемония, а на другой день он вообще не вернулся домой. Отец его забеспокоился, на следующее утро поехал в Москву, купил на вокзале свежий номер «Правды»... и в списке очередных расстрелянных обнаружил имя сына. Тогда он кинулся на Лубянку, чтобы представить доказательства его лояльности, но репрессивная машина уже завертелась, их всех арестовали, выслали, дом отобрали, и только какое-то время спустя, видимо, с ними разобрались и дозволили вернуться обратно...

У меня же с похоронами Кирова связаны другие воспоминания. В тот день, когда траурный поезд с телом этого партийного босса должен был прибыть на Ленинградский вокзал в Москву, я постаралась приехать из Лося пораньше, понимая, что вокзалы рядом, и не только движение, но и выход с перрона на площадь могут быть перекрыты, и я не попаду на курсы. Тем более, что процессия должна была двигаться по Мясницкой, еще не переименованной тогда в улицу Кирова, и всякое движение людей и транспорта будет прекращено.

Накануне был гололед, скользко, но когда я вышла с электрички, оказалось, что в тот день всю огромную площадь между тремя вокзалами посыпали толстым слоем опилок. До сих пор не могу представить, как [192] ухитрились набрать такое их количество. Городской транспорт не работал, людей было мало, только по улицам проносились редкие машины со специальными пропусками.

Так я дошла до нашего Мясницкого проезда, довольно узкой улочки, где располагались курсы Большого Советского атласа мира. Меня удивило, почему здесь на тротуарах, напротив домов лежали груды свежих досок. Что могли здесь строить и зачем? Мысль эта промелькнула у меня, и я о ней забыла. В тот день мы почти не занимались. Преподаватели куда-то подевались, поэтому мы праздно сидели и болтали, ожидая решения «верхов» — пускать ли нас завтра в Колонный зал Дома Союзов, чтобы мы могли продефилировать мимо гроба Кирова? Для этого требовалось не только наше желание, но и чье-то высокое поручительство за лояльность нашего учреждения.

Вдруг один из стоявших у окна воскликнул: «Смотрите, в домах забивают окна!»

Мы бросились к окну. На противоположной стороне улицы несколько рабочих забивали окна нижнего этажа досками, на которые я обратила внимание утром. Стук молотков раздавался по всей улице, вскоре забили и наше окно. Одновременно мы выяснили, что забита и наша входная дверь. Мы оказались заколочены в полном смысле этого слова. Зачем? Я и раньше слышала, что в домах, расположенных близко к Красной площади, в тех квартирах, чьи окна выходят на улицы, по которым двигаются демонстранты, на это время ставят охранников, которые не разрешают жителям квартир выглядывать на улицу и просто подходить к окнам. Но какой смысл было забивать окна в Мясницком проезде, по которому никто из траурной процессии не должен был проехать или [193] пройти? Все это было дико и — неприятно. Так мы просидели до вечера, потом входную дверь расколотили и нас выпустили.

Одновременно с освобождением мы узнали, что нам подписан пропуск в Колонный зал. Вероятно, там решили, что, во-первых, кто-то должен представлять трудящихся у гроба убитого вождя, а, во-вторых, наша организация маленькая и готовится к секретной работе, так что допустить ее можно.

На другой день мы довольно долго стояли в густой толпе далеко от входа в Колонный зал. Все пространство вокруг Дома Союзов было заполнено людьми, но большинство организаций внутрь не пускали — они являли собой внешнюю декорацию. Затем милиция расчистила для нас дорогу, нас построили по-двое, и мы довольно быстро вошли в здание.

Внутри царила атмосфера страха и какого-то ожидания: совсем приглушенная музыка, гнетущая тишина, никто не разговаривает. Зал — огромное пустое пространство, и только там, где стоит гроб, — пальмы, цветы, кучка людей. Мы медленно двигаемся, я иду со стороны гроба, очень близко, вижу лицо Кирова и его правую щеку почему-то сине-черного цвета. За гробом, опустив голову на спинку стула, сидит его жена. В изголовье на карауле стоит, кажется, Каганович, но я не успеваю его разглядеть, так как слышу: «Остановитесь. Что у вас в руке?» Это относится к моей соседке. Мы остановились. Цепочка людей, идущих впереди нас, торопливо покидает зал. «А вы идите...» — Это относится ко мне, и я иду одна по пустому пространству зала под шипение: «Не оглядывайтесь!..»

До двери кажется бесконечно далеко, но вот в нее просовывается голова нашего начальника, и он испуганно спрашивает: «Что случилось?» [194]

Остановили мою подругу Симу: она сунула руку за борт пальто, чтобы вынуть носовой платок. Несколько длинных секунд мы ждем ее за дверью, потом выглядываем в зал — по нему красная, почти бегом, несется Сима. Тем дело и кончилось. Но кому что показалось?

С Колонным залом мне вообще не везло. Я его проходила в траурном шествии дважды, и каждый раз что-то случалось.

Второй раз был связан с трагической гибелью самолета «Максим Горький», который буквально развалился на части над Москвой во время демонстрации. Его обломки сыпались чуть ли не в самый центр столицы, и погибло сорок семь человек{92}. В Колонном зале тогда поставили пирамиду, на ней в цветах стояли урны, а мимо шли вереницы людей. Мы тоже стояли и ждали своей очереди на улице. В это время шла хроникальная киносъемка «Москва скорбит». Поскольку у нас на курсах было много хорошеньких девушек, киношники выбрали нашу организацию. Особенно выделялась у нас Зоя — чрезвычайно элегантная, я бы даже сказала — породистая, а на самом деле довольно легкомысленное существо. Нас поставили парами, вокруг расчистили пространство, началась съемка, и вдруг сверху, с машины, раздался дикий крик: «Прекратить съемку! Безобразие! Вся страна скорбит, а она идет и улыбается! Сколько вы мне метров пленки испортили!» И все кончилось. Улыбалась, оказывается, Зоя. А ведь каждый из нас мечтал попасть в хронику и посмотреть на себя со стороны — когда еще представится такой случай?

Мы возвращались с Зоей домой в трамвае, и я спросила ее, почему она улыбалась. Оказывается, она и не думала о съемке, а решала вопрос — идти ей сегодня на свидание, или нет... [195]

Закончив курсы, мы получили высокую квалификацию — 8-й разряд. Для граверов самым высоким был тогда 10-й, но в Москве его имели один или два человека. Новое здание картографической фабрики в Шелапутинском переулке еще не было достроено. Рядом стояло старое и грязное здание, которому было не менее ста лет, если судить по желобкам, вытертым ногами рабочих в каменных ступенях лестницы. В цехах, как в тюремных камерах, были маленькие окна под потолком, старые машины с грохотом катили огромные камни плоской печати, для мытья рук в цехах стояли помятые железные корытца. Все было настолько скверно, что мы пришли в отчаяние. К тому же работы было мало, и мы большей частью сидели на ступеньках лестницы, не желая входить в цех. Начальство боялось, что мы разбежимся, и успокаивало нас, говоря, что никто из нас здесь работать не будет, а пока походите, погуляйте по новому зданию, посидите в сквере...

Нам любили говорить, что мы — рабочие будущего, но это не было правдой. Просто мы принадлежали к той интеллигенции, которая не имела права пойти учиться туда, куда хотела, потому что этому мешали наше происхождение и наши анкеты. Таких было подавляющее большинство. На фабрике вместе с нами работало и несколько старых граверов. Они считали свою профессию если и не настоящим искусством, то мастерством с большой буквы, и, действительно, их гравюры на камне и меди были образцами точности и изящности. Нас тоже обучали работе иглой на камне, но только затем, чтобы научить не ошибаться. Старые мастера были в ужасе от нашей скорости в работе, погоне за выработкой, за деньгами — от всего того, что потом стало признаком «стахановца». Большинство же не понимало, что являет [196] собой «стахановское движение» и к чему оно может привести производство.

«Стахановцев» назначало начальство. Некоторые оказывались «стахановцами» совершенно неожиданно для них самих, прочитав в стенгазете или в многотиражке, что за такой-то срок они перекрыли норму на столько-то процентов. Такие люди были как бы фоном для всего движения, поскольку они наглядно показывали необходимость повышения норм выработки, более быстрой работы — как всегда, за счет снижения качества, лишь бы его показатель не перехлестнул границу откровенного брака.

Но было и другое. Например, на одной машине в течение смены у нас работал мастер с двумя подручными. У назначенного в стахановцы мастера подручными были тоже мастера, а вся бригада получала лучшую немецкую бумагу, хотя печатали они, как правило, самые несложные карты — учебные, да еще для младших классов. Если машина ломалась, туда бежали все инженеры во главе с техническим директором, в результате чего «стахановцы» достигли многопроцентного выполнения нормы, которая через некоторое время устанавливалась для всех по достигнутому таким образом результату. Вот почему теперь, шестьдесят лет спустя, большая часть продукции у нас прямо с конвейера идет в отходы, и рабочий человек давно забыл, что такое добросовестная работа...

Наконец, новая фабрика была пущена в строй, но мы на ней проработали сравнительно короткое время, пока достраивали наш полиграфкомбинат. Пожалуй, единственным событием за этот период было неожиданное разрешение народу праздновать Новый год. Большинство, конечно, справляло и раньше, но с риском навлечь на себя неприятности по службе. Какая контрреволюция заключалась в этом, самом мирном, самом домашнем празднике, [197] почему его понадобилось сначала запрещать, а потом неожиданно разрешать, — ни мне, ни остальным, насколько я знаю, так выяснить и не удалось.

Огромное здание полиграфического комбината на Ярославском шоссе строилось, как мне кажется, в качестве одного из экспонатов Выставки достижений народного хозяйства. Всё здесь было гигантских размеров — окна во всю стену, столовая, похожая на ресторан, большой двор, похожий на луг, где летом в перерыв мы отдыхали на копнах свежескошенного сена... Рабочие столы с лампой и стулом-вертушкой, сделанные по специальному заказу в Полтаве, как говорили нам, стоили каждый в тысячу рублей. Всё было первоклассное, включая и нас, специалистов, которых демонстрировали иностранцам так же, как здание и привезенные из Германии машины.

Иностранных делегаций было много. Мы запомнили только первые две, болгарскую и немецкую, да и то потому, что понимали, о чем говорили между собою болгары, а немецкую наш технический директор провел так виртуозно, что те даже не заметили печатавшихся в это время военных карт. Стоит сказать, что нас никто не предупреждал о приезде делегаций или других «высоких гостей», нас не учили как одеться и что отвечать, — все это было разработано гораздо позднее. Не секрет, что во времена секретаря рязанского обкома Ларионова при Хрущеве, когда в город и область зачастили различные делегации, чтобы познакомиться с «опытом работы», пастухам в деревни привозили галстуки, которые потом отбирали, а дома знатных доярок обставляли новой мебелью, позволив потом выкупать ее для себя.

Мне рассказывала одна женщина-очевидец о приезде Хрущева в село Высокое под Рязанью, что обед ему [198] подавали в доме деревенского пастуха, который был соответственным образом декорирован. На полу был постелен ковер-дорожка, угощали Генерального куриной лапшой, деликатесными закусками, так что он остался доволен и, уходя, сказал пастуху, ткнув пальцем в дорожку на полу: «А это оставь себе на память!»

Очень хорошо знал «высокий гость», в каком спектакле он участвует! В то же время, о котором я пишу, «спектакли» разыгрывались куда более трагические.

Наш переезд в новый полиграфкомбинат совпал со временем, когда Сталин издал свой страшный указ об уголовной ответственности за опоздание на работу, грозивший виноватым лагерями (т.е. каторжными работами) на срок до 5 лет{93}. У нас в комбинате работа еще не была налажена, только что привезенные из Германии машины еще не были установлены, многие цеха не готовы, так что делать нам на работе было нечего, и все равно мы должны были являться туда вовремя, потому что за это, а не за что другое, нам платили зарплату. И вот мы приходили, рассаживались у себя в цехе на полу под батареями и рассуждали: почему же мы не можем опоздать, если нам все равно нечего делать? Что за дурацкое постановление? Мы были настолько легкомысленны, что поначалу не восприняли этот указ серьезно, вероятно, как и многие другие. Только позднее работающий москвич в полной мере ощутил не только свое бесправие, но и нависшую над ним опасность.

В Москве опоздать на работу было очень легко. Транспорт не мог вместить всех в час «пика», и, в первую очередь, от этого страдали люди, жившие за городом. Первая электричка в сторону Москвы появлялась на станции Лось в шесть часов утра, и надо было поспеть на нее, потому что следующие приходили с набитыми до [199] отказа вагонами и площадками. Люди гроздьями висели на внешних поручнях, и бывали случаи, когда те отрывались на ходу, а люди летели под колеса и под откос... В самом городе на всех остановках трамваев и троллейбусов, на станциях только что открывшегося метрополитена царила несусветная давка. Чем ближе двигалась стрелка к восьми часам, тем больше толпа превращалась в дикарей, и здесь разыгрывались подлинные трагедии.

Я всегда принадлежала к типу людей аккуратных и не любила опаздывать. Поэтому такие, как я, утром выезжали с первым транспортом, не доезжали две-три остановки и далее шли, не торопясь, изображая гуляющих. Так однажды я сошла с трамвая возле Ржевского (теперь — Рижского) вокзала. Давка на остановке здесь была особенно страшной: только что пришел загородный поезд, люди метались между трамваями, автобусами, троллейбусами, те шли уже переполненные, и вот какой-то несчастный, как видно потеряв все надежды уехать, бросился под идущий трамвай — он опоздал уже настолько, что дальше некуда было торопиться, и он предпочел смерть... Бывали такие случаи и в метро.

Случалось и так: если человек, посмотрев на часы, видел, что опаздывает, он соскакивал на ходу из трамвая или автобуса в надежде получить вывих, сильный ушиб или перелом, которыми мог оправдать свое опоздание. Но каждая такая травма тщательно расследовалась, и беда несчастному, если он не мог доказать ее непреднамеренность...

Каждое утро превращалось в кошмар и у нас на работе. Мы не могли к ней приступить, пока все не соберутся в цехе. Но кто-то всегда опаздывает. Время приближается к восьми часам, остается десять, восемь, шесть минут... Все сидят, напряженно смотря то на дверь, [200] то на часы. Без пяти минут восемь из своего кабинета выходит начальник цеха, останавливается у двери и тоже смотрит на часы. Это — второй контроль, первый далеко внизу, где стоят автоматы, в которые мы при входе опускаем свои карточки. Наконец, в последние минуты дверь распахивается и с глупо-блаженной улыбкой влетает опоздавший, на которого все мы набрасываемся с неподдельной яростью: «Проспал? Не мог раньше выехать?..» Так повторялось изо дня в день. Вечерняя смена была легче, потому что ничто не мешало выйти из дома пораньше...

Как я ни была аккуратна, но однажды чуть было не опоздала. Я осталась ночевать у сестры, которая жила неподалеку от Смоленской площади, и утром никак не могла сесть на трамвай на Плющихе. Подобно другим, я металась между трамвайной остановкой и троллейбусной, бежала на остановку такси на Смоленскую площадь, но такси передо мной перехватывали, и я опять бежала к трамваю, хотя видела, что на нем неизбежно опоздаю на работу. Потеряв последнюю надежду, я выбежала снова на площадь и бросилась навстречу подъезжающей машине с криком: «Опаздываю!!!» Машина остановилась. «Куда? Во сколько начало? Садитесь, довезу. Едем без светофоров, но штрафы платите вы...» Мы неслись как сумасшедшие, и только возле Ржевского вокзала таксист сказал: «Не волнуйтесь, успеем!»

Я отдала ему все деньги, которые были у меня в сумочке — сто двадцать рублей, месячная плата за мою комнату в Лосе, и до сих пор благодарна этому человеку. Скольких они спасли тогда, московские таксисты! Им отдавали все деньги, но они никогда не спрашивали сами...

Поинтересовался ли кто-нибудь, сколько миллионов людей попало из-за этого сталинского указа в лагеря за Полярный Круг, [201] в Воркуту и на Колыму? Сколько было разбито семей, сколько несчастных покончило с собой? Там, в лагерях, их так и называли «указниками», и участь их была столь же страшна, как и других заключенных по статьям политическим. Насколько широко охватили страну указные репрессии, можно судить хотя бы по нашей семье, вернее, семье Любаши, у которой я часто оставалась ночевать, чтобы не ехать за город.

Как-то накануне мы поздно засиделись, потому что никому, кроме сестры, на следующий день не надо было идти на службу. А утром будильник почему-то не зазвонил. Любаша проснулась, когда уже никаким чудом она не могла успеть к началу работы. Что было делать? Было действительно страшно и — безвыходно. Надо было срочно что-то придумать, чтобы получить справку от врача. У сестры было плохое сердце, толстые отечные ноги. Она сидела и безостановочно курила. Затем мы стали ее накачивать крепчайшим чаем. Спустя час или полтора она была в таком состоянии, что мы с трудом довели ее до поликлиники на Плющихе. Там ее отругали, что она не вызвала врача на дом, дали больничный лист и наказали, чтобы она не вставала. Болела она больше двух недель, и потом еще долго ходила с трудом, но этим самым была спасена.

С Михаилом Федоровичем, ее мужем, обстояло много хуже, но тут помогла война. Заведенное на него уголовное дело за опоздание на работу уже было передано в суд, он получил повестку, и не было никакой надежды на оправдательный приговор. По счастью, суд должен был состояться 17-го октября 1941 года, в день, известный как «день московской паники». Когда он пришел в суд, там была только уборщица, которая сказала ему, что все дела были ночью сожжены, а он разорвал бы свою повестку, [202] никому о ней не говорил и шел бы домой по добру, по здорову...

С этим указом могла справиться только война, когда воздушные тревоги, военное положение и многое другое сделали его выполнение невозможным. Но скольким людям он искалечил жизнь! И сколько было еще других указов — вводивших, например, для всех восьмичасовой рабочий день, когда продолжительность его для рабочих увеличилась на один, а для служащих — на два часа, обязательные подписки на государственные займы по полторы месячных ставки... В конце 30-х годов в московских магазинах было уже много продуктов, но покупать их было не на что. Деньги у населения выкачивали не через магазины, а через различные непомерные налоги и те же займы, бесконечными взносами за обязательное членство в самых невероятных «обществах». Правящая партия строила свой социализм, не испытывая никаких материальных лишений и не неся никакой ответственности за те беды, которые обрушивались на нас, весь народ.

Да, конечно, жизнь не останавливалась, но я хорошо помню, как однажды я с подругами шла по Арбату, и мы чему-то заразительно смеялись, пока не заметили, что окружающие смотрят на нас с удивлением и даже с каким-то страхом, как на людей ненормальных.

Действительно, в массе своей люди на улицах Москвы были мрачны, озабочены, они не улыбались, не смотрели по сторонам, были подозрительны и недоверчивы. 30-е годы — годы бесконечных политических процессов, годы арестов и внезапного исчезновения людей. Об этом написано, но написано еще мало, да и нельзя передать современному человеку всю ту атмосферу ужаса и безысходности, которая была нами загнана в дальний [203] угол нашего сознания, но с которой мы жили, с которой мы засыпали и просыпались на следующее утро. И совершенно неверно, что большинство окружавших нас было доносчиками, — я считаю, что это попытка коммунистов оправдать себя и свои органы, оправдать массовые аресты и чудовищные оговоры людей, к которым вынуждали пытками органы ОГПУ-НКВД. Люди продолжали рассказывать анекдоты, рассказывали о том, что видели и что слышали, хотя часто потом не спали ночью, размышляя, кто из присутствовавших может донести.

Вот один тому пример. Основной нашей работой было создание Большого советского атласа мира. Карты первого тома печатали немецкими красками на немецкой бумаге, они были точны и хороши, так что на выставке в Париже атлас был отмечен медалью. Хуже обстояло дело со вторым томом. Большая его часть шла на нашей бумаге, при печати она рвалась, машины часами простаивали, и мы мучились на поправках. Когда второй том был напечатан, четырех граверов, в том числе и меня, вызвали в кабинет директора, который куда-то уехал, отбирать лучший экземпляр, который должны были отвезти лично Сталину. Когда мы пришли, на столах кабинета были разложены сто уже отобранных экземпляров. И мы решили, что нам нечего делать: люди и так отобрали лучшие. Поэтому мы провели несколько часов, смеясь и разговаривая, а потом вытянули из стопки первый попавшийся и отложили как итог работы. Мы доверяли друг другу и не имели случая в этом раскаяться.

К слову сказать, с этим вторым томом произошла курьезная история. Он должен был дать исчерпывающие сведения обо всей экономике нашей страны — где что добывают, где обрабатывают. В сельском хозяйстве [204] учитывалось поголовье скота до десяти тысяч голов, и так далее. Атлас был действительно нужен и точен, второй том на выставке в Америке получил золотую медаль, а двести отвезенных туда экземпляров проданы с молниеносной быстротой. И тогда кто-то решил, что успех атласа объясняется тем, что мы поместили там все необходимые для шпионов сведения.

На комбинате началась паника. Здесь можно было развернуть огромный процесс «вредителей», в котором были бы замешаны сотни, если не тысячи людей различных специальностей, почти все институты, которые поставляли нам материал и участвовали в работах... В конце концов можно было обвинить... самого Сталина: ведь это он держал атлас в руках перед его отправкой на выставку в Америку! Но, слава Богу, как-то обошлось, и эта история даже не попала в газеты. Тем не менее, атлас был снят с производства, немногие экземпляры, поступившие в библиотеки, заперли в «нулевые» шкафы спецхранов, а когда немцы подходили к Москве, оставшиеся карты мы сожгли в топках...

Живущим ныне трудно представить атмосферу страха и подозрительности, которая определяла жизнь Москвы тех лет.

Как я уже говорила, сестра Люба жила в районе Арбата и Смоленской площади — правительственной трассы, где полицейские меры были особенно строгими, потому что здесь, не считаясь с правилами движения, неслись правительственные автомобили, и Сталин ездил к себе на дачу. Все дома, особенно их чердаки, окрестных улиц и переулков находились на учете, их постоянно осматривали. В старом доме, может быть, видевшим еще Наполеона, на углу 1-го Смоленского переулка, где жила сестра, чердак, на котором сушили белье, сначала [205] закрывали только на дни праздников и демонстраций. Потом его запечатали наглухо. Ночью в квартиры в сопровождении домуправов являлись милиционеры для проверки документов: не ночует ли кто из посторонних, знакомых или родственников? Всех поднимали, проверяли, требовали объяснений.

Когда мне приходилось работать в вечернюю смену, я кончала в двенадцать часов ночи и не хотела возвращаться в Лось, где была прописана, потому что по дороге со станции там раздевали и даже убивали. Здесь же, при проверках, меня и сестру ждали неприятности. Но вот как-то нам, работавшим в полиграфкомбинате, поменяли пропуска. Новая книжечка была крупнее обычной, ее обтягивала красная кожа, на которой золотом под государственным гербом Союза была оттиснута непонятная надпись: «ГУГК при Совнаркоме». Позднее ее изменили на еще более внушительную «ГУГК при МВД» (Главное управление геодезии и картографии при МВД. — прим. А.Н.). Что написано внутри, никого уже не интересовало, подавлял один ее вид. Когда при очередном обходе милиции сестра показала патрулю мой пропуск, то услышала: «Тише, не будите ее...» И патруль на цыпочках удалился.

Конец ночи мы не могли заснуть от смеха. После этого мне уже ничего не грозило во время ночных обходов.

Тиснение золотом по коже и загадочная надпись на пропуске привели к совершенно анекдотической истории, которая произошла с одним моим сослуживцем. Летом, гуляя в Филях с компанией, и, по-видимому, выпив, он отошел в сторону, улегся на траве и неожиданно заснул. Проснулся он от ощущения какой-то тревоги, и чуть приоткрыв глаз увидел неподалеку от себя милицейские [206] сапоги, а далее самого милиционера. «Кончено, арестован!» — успел он подумать, как милиционер, увидев, что тот пошевелился, сделал шаг вперед, вытянулся, отдал лежащему честь и отрапортовал: «Докладываю, что никаких происшествий не произошло, у вас все цело, вот документы и деньги!» — протянув ему бумажник и пропуск. Он объяснил, что уже давно охраняет моего сослуживца, и предложил сходить за такси, на что тот благосклонно согласился...

Но такие курьезы только подчеркивали трагедию нашей жизни в целом и те бесчисленные драмы, от которых никто из нас не мог быть застрахован. И меньше всего мы, побывавшие в тюрьмах и ссылках.

В начале 1936 года мы получили письмо от хозяйки квартиры, на которой жила Татьяна с мужем в Майкопе, что их арестовали. Николка Доскаль работал экономистом на комбинате «Лесомебель», а Татьяна — в городской библиотеке, где вела кружок английского языка. Первый суд был в Майкопе{94}, а собственно «Майкопский процесс» по обвинению их в шпионаже в пользу Англии проходил в начале 1938 года в Армавире.

В семье у нас сразу встал вопрос: кому ехать? Казалось несомненным, что какие-то репрессии упадут и на родственников, в первую очередь, на того, кто поедет. Ни у Любаши, ни, тем более, у меня в анкетах никакой «сестры Татьяны» не значилось. Теперь, когда мы появимся в суде, и все это всплывет, то — что будет? Если репрессии упадут на всю семью, разницы в том, кто поедет, нет никакой. А если только на поехавшего? Может быть, обойдется тем, что его только выгонят с работы? Так в силу вступал финансовый расклад — кто сколько получает.

Михаил Федорович, как бывший офицер, в то время не работал и ехать не мог. Ирина, моя племянница, была [207] слишком молода. Оставались мы с сестрой. Любаша работала в библиотеке Московского института инженеров транспорта и получала 300 рублей, я — около тысячи. Мою зарплату решили сохранить для семьи, поэтому поехала Любаша.

Слава Богу, ей за это ничего не было, и никто не узнал, что у меня сестра получила 10 лет, а последующие годы провела в казанской тюрьме и в Суздале, откуда потом ее отправили на Колыму со знаменитым женским этапом 1939 года...

Это были страшные годы, когда мы боялись читать газеты, чтобы в очередном списке расстрелянных «врагов народа» не обнаружить фамилии родственников или друзей. Помню, как ужаснул меня тогда вывешенный рядом с дверью административной части Новинской тюрьмы, в которой я когда-то провела две ночи, «Список лиц, ушедших в неизвестном направлении», т.е. расстрелянных. До сих пор не знаю, что это было — издевка, недомыслие, жалкая попытка кого-то обмануть?

Вот об этом нельзя было говорить ни с кем. Люди молчали, потому что боялись за свою жизнь. Уже в 1939 году, когда Татьяну отправили на Колыму, мы не могли послать ей посылку — ни из Москвы, ни из Рязани, ни из других подмосковных городов посылок на Колыму не принимали, хотя Татьяна писала нам, что некоторые заключенные получают посылки.

Кто-то сказал нам тогда, что в Москве на улице со странным названием Матросская Тишина находится учреждение, где можно попытаться получить разрешение на отправку посылки. Мы поехали туда. Была осень — чудный осенний солнечный день, вокруг действительно стояла тишина, и на землю падали красные и желтые листья кленов. Адреса и даже точного названия [208] учреждения мы не знали, надеялись, что нам подскажут. Но первый спрошенный нами человек посмотрел на нас с удивлением и страхом, покачал головой и отошел. Второй, третий... В лучшем случае, нам говорили «не знаю» — и быстро проходили мимо, в худшем — отскакивали как от прокаженных. Мы прошли по обеим сторонам этой улицы, заглядывали во дворы — все было напрасно. Так мы и ушли,

Исчезали люди и у нас на работе. С Жоржиком Саксоновым, полу евреем, полу англичанином (его отец был дореволюционным политэмигрантом, мать — англичанкой), я училась на курсах, а потом мы вместе работали в комбинате. Отец Жоржика хорошо знал Ленина, после революции семья переселилась в Россию. Почему он стал гравером, что в его анкете оказалось неподходящего для лучшей карьеры — я не знала, а спрашивать о таких вещах не полагалось. Знала только, что у него кто-то работает в Кремле.

Компания у нас с ним на работе была одна, столы стояли рядом, мы часто просто болтали, и вот однажды летним утром 1937 года перед началом работы Жоржик сказал мне буквально следующее: «Вы знаете, через две недели будет арестован Тухачевский{95}. Сейчас его нет в Москве, а когда он приедет — его арестуют...» Я, естественно, не поверила, он — убеждал. Но, действительно, через две недели объявили об аресте Тухачевского. А еще через несколько дней я заметила, что Жоржик помрачнел и выглядел явно подавленным. Когда я спросила его о причине, оказалось, что его брат работал комендантом в Кремле, а теперь снят с работы и отправлен на границу в Кушку. Еще через два дня Жоржик не пришел на работу, а затем нам сказали, что он арестован «за подделку торгсиновских бон». [209]

Но зачем было богатому, избалованному сынку привилегированных родителей подделывать торгсиновские боны?

Не могу не вспомнить еще об одной черте Москвы — а, вероятно, и других городов — тех лет, о которой мне не довелось читать ни в одних воспоминаниях. Это — ларьки и магазинчики, в которых продавали имущество арестованных людей и целых семей. Там можно было найти все, кроме, естественно, дорогих вещей: плохонькую мебель, одежду, уже поношенную обувь, мужское, женское, даже детское белье, примусы и керосинки, лыжи, велосипеды, репродукторы, детские игрушки, музыкальные и слесарные инструменты, патефоны, граммофонные пластинки, посуду столовую и кухонную даже с прилипшими остатками пищи, сковородники, ухваты, самовары, чайники, половики... Это было все, что осталось от когда-то живших рядом с нами людей, может быть, единственное, что вообще могло напомнить об их существовании. И оставшиеся покупали этот жалкий скарб у палачей, зная, что могут точно так же исчезнуть, а потому цеплялись не только за свою, но и за остатки чужой жизни...

——— • ———

назад  вверх  дальше
Содержание
Книги, документы и статьи

—————————————————— • ——————————————————
Создание и дизайн www.genrogge.ru © Вадим Рогге.
Только для учебных и некоммерческих целей.